Станок для щепы для копчения своими руками

СОДЕРЖАНИЕ

Впечатления детства (1844-1854)
I. Объезд диких лошадей. - Калмык
II. Военное поселение
III. Маменька строит новый дом
IV. Постоялый двор
V. Новый дом
VI. Батенька
VII. Барин-покупатель
VIII. В своем дворе
IX. "Матеря"
X. Ростки искусства
XI. Бедность
XII. Дядя Митя

Юность (1859-1861)
I. Отъезд на работу
II. Пристен
III. Никулин
IV. Каменка
V. Украинское военное поселение
VI. Чугуевские живописцы

В Петербурге (1863-1870)
I. Дилижанс из Харькова в Москву
II. На церковной работе
III. В Петербурге
IV. "Рубикон"
V. Академические лекции (1864-1865)
VI. Эскизы
VII. Старая Академия

Иван Николаевич Крамской (Памяти учителя)
I. Знакомство
II. Академия
III. Национальность
IV. Учитель
V. Клуб художников
VI. Артель
VII. Товарищество
VIII. Перемена

Стасов, Антокольский, Семирадский

Казнь Каракозова (1866)

"Славянские композиторы"

Бурлаки на Волге (1868-1870)
I. Нева - первое впечатление
II. Пейзажист Ф. А. Васильев
III. Сборы на Волгу
IV. П. Ф. Исеев
V. Путешествие
VI. Переезд
VII. Ширяево
VIII. Императорская печать
IX. Натура - учитель
X. Становой
XI. Бурлаки
XII. Цепью к антихристу
XIII. Наша взяла!
XIV. Отверженных не жалеют
XV. Канин
XVI. Отъезд

Из воспоминаний о В. В. Стасове

Николай Николаевич Ге и наши претензии к искусству

Архип Иванович Куинджи как художник

Валентин Александрович Серов
I. Родители
II. Смерть отца Серова
III. Детство В. А. Серова
IV. Юный художник-ученик
V. Его искусство
VI. Его убеждения

В. М. Гаршин

Василий Максимович Максимов
I. Памяти Максимова
II. Правда народная

Из моих общений с Л. Н. Толстым (1908)
I. В Москве
II. В Ясной Поляне
III. В голодный год
IV. В Петербурге в 1897 году
V. Опять в Ясной

Письма об искусстве (1893-1894)
Письмо первое
Письмо второе
Письмо третье
Письмо четвертое
Письмо пятое
Письмо шестое
Письмо седьмое
Письмо восьмое
Письмо девятое
Письмо десятое

Приложения
Мои восторги
Знакомство с Антокольским
Последняя встреча с Гаршиным

От редактора

Комментарии

 

 

На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.

 

ДАЛЕКОЕ БЛИЗКОЕ

ВПЕЧАТЛЕНИЯ ДЕТСТВА

1844-1854

I. ОБЪЕЗД ДИКИХ ЛОШАДЕЙ. - КАЛМЫК

В украинском военном поселении, в городе Чугуеве, в пригородной слободе Осиновке, на улице Калмыцкой наш дом считался богатым. Хлебопашеством Репины не занимались, а состояли на положении торговцев и промышленников. У нас был постоялый двор.

Домом правила бабушка. Широко замотанная черным платком, из-под которого виден был только бледный крупный нос, она с раннего утра уже ворчала и бранилась с работниками и работницами, переворачивая кадки и громадные чугуны, проветривавшиеся на дворе.

Кругом большого светлого двора громоздились сараи, заставленные лошадьми и телегами заезжего люда. Повсюду стояла грязь, коричневые лужи и кучи навоза.

Днем широкие ворота на Калмыцкую улицу оставались открытыми, и через них поминутно въезжали и выезжали чужие, проезжие люди. Становились как попало на дворе или в сарану, и хозяйничали у своих телег: подпирали их дугами, снимали и подмазывали дегтем колеса черными квачами <<1>> из мазниц. Лошади с грубой дерзостью таскали из рептухов <<2>> сено, большая часть его падала им под ноги, в навоз, и затаптывалась.

Отец мой, билетный солдат, с дядей Иваней занимались торговлей лошадьми и в хозяйство не мешались.

Каждую весну они отправлялись в "Донщину" и приводили оттуда табун диких лошадей.

На месте, в степях, у богатых донских казаков-атаманов, лошади плодились круглый год на подножном корму и потому стоили дешево (три-пять рублей за голову), но пригнать из-за трехсот верст верхом и объездить дикую лошадь составляло серьезное и трудное дело. Отец говорил:

- Тут без помощи калмыков ничего не выйдет, одно несчастье!

Дядя Иваня, вечно на коне, в шапке-кучме (папахе), был черен, как черкес, и ездил не хуже их, но калмыкам удивлялся и он. Калмык с лошадью - одна душа. Опрометью бросившись на лошадь, вдруг он гикнет на табун так зычно, что у лошадей ушки на макушке, и они с дрожью замрут, ждут его взмаха нагайкой, в конце которой в ремне вшита пуля. Одним ударом такой нагайки можно убить человека.

У нас на Руси широки столбовые дороги, есть где табуну пастись на даровой траве и отдохнуть всю ночь. Но боже упаси заснуть погонщику близ яровых хлебов! Дикие кони тихой иноходью - уже там, в овсах, и выбивают косяк чужого хлеба.

Проснулись хохлы-сторожа, с дубинами и кольями бегут загонять табун... Поди, выкупай! Калмык убил бы себя нагайкой в лоб за такую оплошность. Привязанный к его ноге горбоносый донец заржет вовремя и так дернет крепко спящего хозяина, таща его по кочкам к табуну, что только мертвец не проснется. Как лошадиный хвост от комаров, калмык взмахнется на своего поджарого и так зычно гикнет на лету на лошадей, что самому ему останется только исчезнуть в облаке черноземной пыли, взбитой табуном. А хохлы с дубинами долго еще стоят, разинув рот... Наконец перекрестятся:

- Оце, мабудь, сам чортяка! А хай йому бic!.. Нечиста сила!

В углу нашего двора были широкие ворота на пустошь, которая оканчивалась кручей к Донцу, заваленной целыми горами лошадиного навоза. Что было бы здесь, если бы в половодье Донец не уносил своим течением всего этого золота вместе с обвалившимися берегами кручи! Посредине пустоши был врыт крепкий столб. Сюда загоняли табун и здесь начинали учить диких лошадей житейской добродетели в оглоблях и седле.

При малейшем беспокойстве лошади неслись в какой-нибудь угол пустоши и там сбивались в каре. Дружно, головами вместе они начинали так энергично давать козелки задними ногами, что комки земли и навоза далеко отлетали в лица подходящим. С косыми огненными взглядами и грозным храпом степняки казались чудовищами, к ним невозможно было подступиться - убьют!

Но у калмыка аркан уже методически свернут кольцами.

И вот веревка змейкой полетела к намеченной голове, по шее скатилась до надлежащего места, и чудовище в петле. Длинный аркан привязывают к столбу и начинают полегоньку отделять дикую от общества, подтягивая ее к центру двора. Любезностями на конском языке междометий ее стараются успокоить, обласкать. Но чем ближе притягивают ее к столбу, тем бешенее становятся ее дикие прыжки и тем энергичнее старается она оборвать веревку: то подскакивает на дыбы, то подбрасывает задними копытами в воздухе. И кажется, что из раздутых красных ноздрей она фыркает огнем.

До столба осталось уже не больше сажени. Конь в последний раз взвился особенно высоко на дыбы, и когда он стал опускаться, калмык вдруг бросился ему прямо в объятья, повис на шее и, извернувшись, в один миг уже сидел на его хребте. Тогда с обеих сторон схватились за гриву наши работники, повисли на ней и стали подбивать в чувствительные места под передние ноги. Лошадь пала на колени, и голова ее очутилась во власти третьего работника: он захватил ее верхнюю губу, зажал и, завязав между особо приспособленными деревяшками, начал ее закручивать. Оскалились длинные белые зубы, открылись десны, и лошадь оцепенела от боли и насилия. Ей наложили на спину седло, продели под живот подпруги, затянули крепко пряжки, а калмык уже разбирает казацкие стремена, сидя на высоком седле. Несут и уздечку, продели между зубов удила (трензель), чтобы лошадь не закусила...

- Отвязайте аркан! - командует калмык пересохшим голосом.

Аркан сняли с потемневшей шеи, и работники мигом отскочили в разные стороны.

Лошадь еще лежала под калмыком, тяжело дыша.

Калмык взмахнул в воздухе нагайкой, и конь подскочил, встряхнулся. И вдруг стал извиваться змеей и метаться в разные стороны, стараясь стряхнуть с себя седока; и опять начались дикие прыжки, взвивание на дыбы и козелки, чтобы сбросить непривычную тяжесть.

Калмык крепко зажал коня икрами в шенкеля и повернул его к воротам. "Отворяйть ворота!" - визжит калмык. Нагайка свистнула, и конь мгновенно получил с одного маху по удару с обеих сторон по крупу. Он прыгнул вперед и понесся в ворота. Калмык гикнул на всю улицу; эхо отозвалось в лесу за Донцом. Пешеходы отскочили в испуге, бабы стали креститься, дети весело завизжали. Калмык стрелой понесся по большой дороге мимо кузниц, за Донец... Скоро и след его простыл, только столб пыли висит еще в воздухе...

Часа через четыре никто не узнал бы возвращавшегося к нашим воротам калмыка. Лошадь плелась, пошатываясь, опустив мокрую голову с прилипшей к шее гривой; она была совсем темная. Калмык сидел спокойно и сосал свою коротенькую трубочку, подняв плоское лицо кверху; глаза его, "прорезанные осокой", казалось, спали.

Хорошо обошлась школа, добрый конь будет. Но не всегда объездка проходила так удачно. Однажды калмык не "спапашился" и, кинувшись на шею взвившейся на дыбы лошади, угодил лицом под переднее копыто. Широкое лицо его мигом залилось кровью, но калмык не опешил: отплевываясь собственной кровью, он умело барахтался между ногами лошади, и привычно пролез на спину коня, и уселся верхом как следует; но в каком виде!.. Лошадь, очевидно, была бешеная, движения ее были сумасшедшие и сбивали с толку опытного калмыка. Застыв на минуту под всадником, дикое животное вдруг выкинуло такой зигзаг, что всадник едва не слетел и удержался только за гриву, а лошадь с размаху рухнула к столбу... Внутри у нее что-то лопнуло, горлом хлынула алая кровь, и она пала. Кстати, и калмыку необходимо было слезть и сделать себе перевязку: через нос и скулу у него шла глубокая рана и сочилась черной кровью.

При этой оказии я, бросившись в сторону, упал лицом в землю и набрал себе полон рот песку. Гришка Кольев, наш работник, взял меня на руки, своей корявой рукой вытер мне лицо и пальцем вычистил песок из моего рта. И его рыжая веснушчатая рука и сам он мне очень нравились. Мне так было весело и спокойно сидеть у него на руках и смотреть на все свысока! Я близко разглядывал его рыжую бородку, скобку волос и широкую скулу. Но на зубах у меня еще трещала земля.

Гришку я любил; он ездил верхом не хуже калмыка и нисколько не боялся лошадей. Раз на вороном жеребце, - того на цепях выводили, - когда конь поднялся на дыбы, Гришка так "огрел" его кулаком между ушей, что жеребец даже на передние ноги сел... Я бывал счастлив, когда Гришка брал меня верхом на водопой. Сижу я перед ним на холке коня и замираю от ужаса, когда конь идет в глубокую бездну воды: бездонная пропасть казалась мне ужасной. Облака! Но вот на дне облака заколыхались, лошадь стала бить ногой по воде. Кругом запенилось. Как весело! Брызги летят до самого лица - приятно, и страх провалиться вниз, в облака, прошел.

Когда табун угоняли на ярмарку, чумаки на этой пустоши варили себе кашу, и тут же лежали их волы, пережевывая жвачку и тяжело дыша.

Нам, детям, очень нравилось смотреть на их котелок, висящий на кольях, в треугольнике, когда под ним так весело горит огонек и стелется к Донцу голубой дымок. Лица у чумаков так черны, что даже огонек их не освещает; и рубахи их и "штáни" вымазаны дегтем. "Оттак здоровiше", - говорили они. И руки коричневые, только ногти да зубы белые.

Мы с сестрой Устей долго их боялись и не подходили близко, хотя бегали около, играя в коня. Я держал веревочку в зубах и старался прыгать, как дикая лошадь. Устя была за кучера.

Видим, один чумак ласково улыбнулся белыми зубами и протянул нам хорошую светлую веревочку. Я взял ее в зубы вместо своей: она была очень вкусна - совсем тарань, соленая. Они везли тарань из Крыма.

- Вы это станок для щепы для копчения своими руками сами кашу себе варите? - спросила Устя. - Разве вы умеете?

- А хиба ж! Оце... Тай дурень кашу зварить, як пшено та сало.

И чумак дал нам попробовать горячей, дымящейся каши из огромной деревянной ложки, отвязав ее от пояса.

- Ай, как вкусно! - сказала Устя. - Попробуй!

Я едва достал из глубокой ложки и хотел уже пальцами доставать остатки, - так вкусно! Чудо!

- А пострiвай,<<3>> хлопче, я тобi ще зачерпну.

Я обжигался, но не мог оторваться...

Днем, укрываясь от солнца, чумаки лежали под телегой с таранью, среди двора, и ели чухоню - огромную светлую соленую рыбу. Заворотив книзу чешуйчатую кожу, чумак с наслаждением смаковал ее понемногу, прикусывая черный хлеб громадными кусками.

- А разве чухоня вкусная? - спросила Устя. Я стоял за ее спиной и удивлялся ее смелости.

- Эге ж! Та як чухоня гарна,<<4>> та хлiб мягкий, так геть таки хунтова.

Фунтовой рыбой назывались осетрина, белуга, севрюга, продававшиеся по фунтам. Тарань продавалась вязанками, а чухоня - поштучно.

 

II. ВОЕННОЕ ПОСЕЛЕНИЕ

Некоторые пишущие о художниках называли меня казаком, - много чести. Я родился военным поселянином украинского военного поселения. Это звание очень презренное - ниже поселян считались разве еще крепостные. О чугуевских казаках я только слыхал от дедов и бабок. И рассказы-то все были уже о последних днях нашего казачества. Казаков перестроили в военных поселян.

О введении военного поселения бабушка Егупьевна рассказывала часто, вспоминая, как казаки наши выступили в поход прогонять "хранцуза" "аж до самого Парижа", как казаки брали Париж и уже везли домой оттуда кто "микидом", кто "мусиндиле" и шелку на платья своим хозяйкам.

А на русской границе - хлоп! как обухом по лбу! - их поздравили уланами. Уланам назначили новых начальников, ввели солдатскую муштру. Пока казаков не было дома, их казацкие обиходы в Чугуеве все были переделаны.

Часто рассказывала бабушка о начале военного поселения, - как узнала она от соседки Кончихи, что город весь с ночи обложен был солдатами. "Верно, опять хранцуз победил, - догадывались казаки, - и наступает на Чугуев. Хранцуз дурак. Сказали вишь ему, что чугунный город, а у нас одни плетни были. Смех!"

Бабы напекли блинов и понесли своим защитникам солдатушкам: "Может, и наших в походе кто покормит". Но солдаты грубо прогнали их: "Подите прочь, бабы! Мы воевать пришли. Начальство вишь приказало не допускать: казачки могут отраву принести".

В недоумении стали мирные жители собираться кучками, чтобы разгадать: солдат сказал, что и "город сожгут, если будете бунтовать". Стояли мирно, озабоченные, и толковали: "Вот оказия!"

К толкующим растерянным простакам быстро налетали пришлые полицейские и патрули солдат; требовали выдачи бунтовщиков. Большинство робко пятилось. Но казаки - народ вольный, военный, виды видали, а полиции еще не знали.

- Каки таки бунтовщики? Мы вольные казаки, а ты что за спрос?

- Не тыкай - видишь, меня царь пуговицами потыкал. Взять его, это - бунтовщик!

Смельчаков хватали, пытали, но так как им оговаривать было некого, то и засекали до смерти.

Такого еще не бывало... Уныние, страхи пошли. Но местами стали и бунтовать.<<1>> Бойкие мужики часто рассказывали о бунтах, захлебываясь от задору. Особенно отличалась Балаклея, а за нею Шебелинка. Казачество селилось на возвышенностях; и Чугуев наш стоит на горе, спускаясь кручами к Донцу, и Шебелинка вся на горе. Шебелинцы загородились телегами, санями, сохами, боронами и стали пускать с разгону колесами в артиллерию и кавалерию, подступившую снизу.

- А-а! Греби его колесом по пояснице! - кричали с горы расходившиеся удальцы. - Не могём семисотную команду кормить!

Развивая скорость по ровной дороге, колеса одно за другим врезывались в передние ряды войска и расстраивали образцовых аракчеевцев. Полковник скомандовал:

- Выстрелить для острастки холостыми!

Куда! Только раззадорились храбрецы.

- Не бере ваша подлая крупа, - за нас бог! Мы заговор знаем от ваших пуль. Не дошкулишь!

Но когда картечь уложила одну-две дороги людьми, поднялся вой... отчаяние... И - горе побежденным... Началось засекание до смерти и все прелести восточных завоевателей...

Отец мой уже служил рядовым в Чугуевском уланском полку, а я родился военным поселянином и с 1848 по 1857 год был живым свидетелем этого казенного крепостничества. Началось с того, что вольных казаков организовали в рабочие команды и стали выгонять на работы.

Прежде всего строили фахверковые казармы <<5>> для солдат. Нашлось тут дело и бабам, и девкам, и подросткам. Для постройки хозяйственным способом из кирпича целого города Чугуева основались громадные кирпичные заводы. Глины кругом - сколько угодно, руки даровые - дело пошло быстро.

Из прежних вольных, случайных, кривых чугуевских переулков, утопавших во фруктовых садах, планировались правильные широкие улицы, вырубались фруктовые деревья и виноградники, замащивались булыжником мостовые циклопической кладки - Никитинской и широкой Дворянской улиц.

Бабы по ночам выли и причитали по своим родным уголкам, отходившим под казенные постройки, квартиры начальству, деловые дворы, рабочие роты и воловьи парки.

Я увидел свет в поселении, уже вполне отстроенном; я любовался уже и генеральными смотрами "хозяевам" и "нехозяевам", производимыми графом Никитиным.

На Никитинской, Дворянской и Харьковской улицах каменные хатки для хозяев были как одна. Выстроены, выкрашены al fresco <<6>> наличниками; и так они были похожи одна на другую, что даже голуби ошибались и залетали в чужие дворы. Залинейные домики для "нехозяев" были бревенчатые и столь же однообразные, как и хозяйские на линии.

Инспектор резервной кавалерии граф Никитин был высокий, костистый, сутуловатый старик.<<2>> Окруженный своим штабом, он стоял на крыльце Никитинского дворца, а перед ним дефилировали "хозяева" города Чугуева и пригородных слобод: Калмыцкой, Смыколки, Зачуговки, Пристена, Осиновки и Башкировки.

Мы, мальчишки, взбирались на пирамидальные тополя, росшие на плацу, чтобы лучше видеть и графа Никитина и проходившее перед ним военное пахарство. И кругом плаца и далеко по Никитинской улице уходили вдаль серые группы запряженных телег с торчащими дрекольями и сошниками, блестевшими на солнце.

Разумеется, в первые очереди ставили зажиточных хозяев, с новой сбруей на добрых лошадях, с прочными земледельческими орудиями. Мы знали всех.

Вот тронулись Пушкаревы. Отец сидит на передке в форменной серой арестантской фуражке, в серой свитке (армяке), - лицо бледное, злое (наряда своего не любят поселяне; в сундуках у них лежали свитки тонкого синего сукна, и в церковь они шли одетые не хуже мещан). На задке у Пушкарева, "нехозяином" по форме, сидит Сашка Намрин - бобыль. Лентяй, я его знаю: он у нас в работниках жил (лошадей боялся); осклабился на нас своими деснами, и выбитый зуб виден. Пара лошадей - сытые, играют, борона новая, спицы толстые, багры длинные, струганые, вилы, косы, молотильные цепы, все по форме, все прилажено ловко и крепко; сошники у сохи длинные, не обтерухи какие, весело блестят.

Сашка корчит из себя заправского солдата; серый армяк у него аккуратно сложен, как солдатская амуниция, пристегнут через плечо, серая фуражка: арестант - две капли воды.

Поравнялись, им скомандовали что-то с балкона, - затарахтели рысью.

За ними едут Костромитины. Старик Костромитин осунулся в воротник, глаза, как у волка, из-под нависших бровей; вожжи подобрал; пристяжная играет.

- Молодец Костромитин! - мямлит ласково граф Никитин. - Рысцой, с богом!

Загрохотали и эти, блестят толстыми шинами колеса.

Проехали Воскобойниковы на пегих - тоже хорошо. Вот и Заховаевы, староверы. Заховаев - хозяин добрый. Всю семью свою любит, даже на улице детей своих целует. И теперь веселый, красивый; черная окладистая борода. Тройка гнедых - сытая, кнута не пробовала. На облучке сзади Локтюшка с козлиной бородкой; этому далеко до солдата.

Проезжают, проезжают - сколько их!.. Переродовы, Субочевы, Бродниковы, Раздорские... Всех не переименовать.

А вот Юдины. Эти - бедные, они недалеко от нас живут лошаденки тощие, маленькие, сбруя веревочная, все снаряды рвань и дрянь... Так. Его записывают: разжалуют его в "нехозяева"... Они лентяи: когда ни заглянешь к ним, всегда лежат на печке; наша работница Доняшка говорила, что с горя "взяться им не за что".

А вот и Ганусов! "Калмык дикий" его прозвание - лютый; он да Зорины из калмыков, говорят, - крестились; хозяева они зажиточные, всего вдоволь.

Граф Никитин добрый: он не велел нас, мальчишек, прогонять с тополя, а под нашими ногами, против его дворца, много зрителей, - всё мещане и торговцы. Поселяне ненавидят эти смотры, и никто из родственников не пойдет смотреть на позор своих, которых нарядили арестантами напоказ всему миру: гадко смотреть.

За нарядами поселян начальство смотрело строго: поселянки не смели носить шелку. Раз на улице, в праздник, ефрейтор Середа при всех сорвал шелковый платок с головы Ольги Костромитиной - девки из богатого дома, - и на соседнем дворе Байрана изрубил его топором.

Девки разбежались с визгом по хатам: улица опустела. Мужики долго стояли истуканами. И только когда Середа скрылся, стали всё громче ворчать: "Что это? Зачем же этакое добро "нiвечить" <<7>>? Надо жаловаться на него. Да кому? Ведь это начальство приказало, чтобы поселянки не смели щеголять. Шелка вишь для господ только делаются!"

Если бы вы видели, какой противный был Середа: глаза впалые, злые, нос закорюкой ложится на усища, торчащие вперед. Мальчишки его ненавидят и дразнят: "руль". Вот он бесится, когда услышит! Раз он за Дудырем страшно гонялся с палкой. Кричит: "Я тее внистожу!" Дудырь кубарем слетел под кручу к Донцу, а Середа сверху бегает и бросает в мальчишку камнями. "Я тее внистожу!" - повторяет, как бешеный, а сам страшный!

Досталось и ему однажды, но об этом после.

Несмотря на бесправную униженность, поселяне наши были народ самомнительный, гордый.

На всякий вопрос они отвечали возражением.

- Вы что за люди? - спрашивают чугуевцев, когда их подводы целыми вереницами въезжают в Харьков на ярмарку.

- Мы не люди, мы чугуевцы.

- Какой товар везете?

- Мы - не товар, мы - железо.

На улице каждого проходящего клеймили они едкими кличками. Всякий обыватель имел свое уличное прозвище, от которого ему становилось стыдно.

Кругом города было несколько богатых и красивых сел малороссиян: народ нежный, добрый, поэтичный - любят жить в довольстве, в цветничках, под вишневыми садочками. Чугуевцы их презирали: "хохол, мазеп проклятый", даже за человека не считался.

Пришлых из России ругали кацапами. Тоже, купцы курские...

- Прочь с богами - станем с табаком!

- С чем приехали?

- С бакалейцами: деготек, оселедчики, рожочки...

Своих деревенцев из Гракова, Большой Бабки, Коробочкиной считали круглыми дураками и дразнили "магемами". "Шелудь баевый, магем мыршевой!" - ругали их ни за что ни про что. "Дядя, скажи на мою лошадь тпру!" - "А сам что?" - "У меня кроха во рту". - "Положи в шапку". - "Да ня влезя!"

В обиходе между поселянами царила и усиливалась злоба. Ругань соседей не смолкала, часто переходила в драку и даже в целые побоища. Хрипели страшные ругательства, размахивались дюжие кулаки, кровянились ражие рожи. А там пошли в ход и колья. Из дворов бабы с ведрами воды бегут, как на пожар, - разливать водой. А из других ворот - с кольями на выручку родственников. В середине свалки, за толпой, уже слышатся раздирающие визги и отчаянные крики баб. И наконец из толпы выносят изувеченных замертво.

Преступность все возрастала. И чем больше драли поселян, тем больше они лезли на рожон.

Происходили беспрерывные экзекуции, и мальчишки весело бегали смотреть на них. Они прекрасно знали все термины и порядки производства наказаний: "Фуктелей! <<8>> Шпицрутенов! Сквозь строй!"

Мальчишки пролезали поближе к строю солдат, чтобы рассмотреть, как человеческое мясо, отскакивая от шпицрутенов, падало на землю, как обнажались от мускулов светлые кости ребер и лопаток. Привязанную за руки к ружью жертву донашивали уже на руках до полного количества ударов, назначенных начальством. Но ужасно было потемневшее лицо - "почти покойник! Глаза закрыты, и только слабые стоны чуть слышны...

Площадная ругань не смолкала, - и не одни грубые ефрейторы и солдаты ругались, - с особой хлесткостью ругались также и представительные поселенные начальники красивым аристократическим тембром.

Начальники часто били подчиненных просто руками, "по мордам".

Только и видишь: вытянувшись в струнку, стоит провинившийся. Начальник его - раз, раз! - по скулам. Смотришь, кровь хлынула изо рта и разлилась по груди, окровянив изящную, чистую, с золотым кольцом руку начальства.

Скользит недовольство по прекрасному полному лицу, вынимается тонкий, белоснежный, душистый платок и вытирается черная кровь.

- Ракалья!.. Розог! - крикнет он вдруг, рассердившись. Быстро несут розги, расстегивают жертву, кладут, и начинается порка со свистом....

- Ваше благородие, помилуйте! Ваше благородие, помилуйте!

 

III. МАМЕНЬКА СТРОИТ НОВЫЙ ДОМ

Через нашу Калмыцкую улицу шла большая столбовая дорога. Поминутно проезжали мимо нас тройки и пары почтовых с колокольчиками, часто проходили войска, а еще чаще - громадные партии арестантов. Долго тянулась густая толпа страшных людей с полуобритыми головами. Звенели кандалы, и казалось, будто войско идет. Встречались скованные тройными кандалами с висячей цепью или скованные по-трое и более вместе. Страшные полуобритые головы в серых арестантских шапках... Смотрели они исподлобья, как злые разбойники.

Вздыхали стоявшие у калиток и ворот бабы, выносили паляницы,<<9>> а мужики доставали гроши, копейки, покупали паляницы, бублики тут же в лавочке и все это, догнавши, отдавали старшему арестанту впереди отряда. Тот принимал серьезно и почти не благодарил. Вообще поражало в арестантах выражение гордости и злобы. Сколько шло народу!.. Кончалась свора с кандалами - за ними ехали их подводы, на телегах сидели и лежали больные, бабы и дети...

Маменька со своей двоюродной сестрой Палагой Ветчинкиной в каждый годовой и двунадесятый праздник отвозили пироги, булки и бублики в острог и солдатский госпиталь. Уже дня за два перед праздниками пеклись булки и белые паляницы. Заезжала тетка Палага с возом, до половины нагруженным всякими кнышами,<<10>> калачами и прочей снедью, и маменька с Доняшкой выносили свои запасы и полный воз везли "несчастным".

Тетка Палага закутывалась большими черными платками, а к самому лицу белой косынкой. Она всегда держала низко голову - лица не было видно. Любила она подолгу сидеть с нашей маменькой запершись, долго на что-то таинственно жаловалась и много плакала. Воз с хлебом без конца стоял у наших ворот, а они все не выходили - горевали в слезах. Кажется, из ее родни кто-то сидел в остроге. Так в слезах и уезжали.

Семья Ветчинкиных была большая, - это были хозяева-хлеборобы. Старик - жестокий и буйный во хмелю. Три сына женатых; старшая дочь замужем - приняли во двор за "нехозяина" зятя, а младшая - подросток - глуповатая Наталка. У старших уже были малые дети. И все жили в одном дворе, в двух хатах. Руганью да палкой старик держал всю семью в страхе и покорности. Но чуть он отлучался на работы, поднимался целый ад ссор и брани, до драк. Заводили всегда бабы и дети с пустяков. Но от вечного гнета все уже были так злы и раздражены, что только в ругани да потасовках и отводили душу. А потом росла месть... И так без конца.

Старший сын, Никифор, огромного роста, был глух, как бревно.

Раз, помню, у нас были гости, - Никифор Ветчинкин выпил и развеселился вместе со всеми. Когда все уже были навеселе, то, как водится, стали петь песни; вдруг как заревел Никифор свою песню, так все даже испугались. А он, уже ничего не видя, ревел свое:

Пошла баба по селу
Добывать киселю;
Не добыла киселю,
А добыла овсу.

И страшно и смешно; мы поскорей залезли на печку и там хохотали с ужасом.

Молодайка Арина, его жена, засовестилась и хотела было его остановить. Так он так рассвирепел!

- Отойди! Убью! Не мешай! Что! Смеются? Кто смеется? Эти пострелята? Я их одним кулаком убью!

Он так подымал кулаки и хотел что-нибудь разбить, - вся хата дрожала.

Настя, красивая, с тонкими бровями и черными глазами, покраснела и не знала, что делать со стыда. Маменька подошла быстро к Никифору:

- Что вы? Кто смеет обижать и останавливать моего Никиту? Пой, Никиша, пой! Ну, начинай сначала, мы будем тебе подтягивать.

Он глупо улыбнулся и протянул огромную ладонь к маменьке:

- А, тетка Степановна! Вот кого люблю, вот! Дай ручку поцеловать... То есть больше матери люблю. Потому - добра и нашего брата, мужика, потчует и жалует. А ты что?! - свирепея, обращается он к жене. - Давно тебя не учил?

- Ну, ну, Никиша, запевай, будет тебе! - говорит опять маменька.

Пошла баба по селу, -

заревел Никифор опять...

Наша жизнь шла сама по себе: предстояла нам перемена, - мы строили себе новый дом.

Чаще и чаще отлучалась маменька на постройку дома. И наконец перед нашей хатенкой, во дворе у бабушки, появилась запряженная телега, на которую выносили самые первые и важные вещи для новоселья.

Прежде всего вынесли образа и установили их прочно и безопасно на передке телеги; потом деревянную чашку, ложку, что-то завернутое и что-то съестное. Нашу трехцветную черную кошку мы держали на руках. Наконец уселись и поехали.

Мы прекрасно знали, что все эти "русские" плотники - такие колдуны! С ними беда: сколько уже магарыча поставлено было! Заложить основание дому - магарыч; взволакивать "матицу" <<11>> - магарыч; крыть крышу стропилами - опять магарыч. И всё это - четвертную бери на всю артель.

Боже избави делать не по-ихнему: они сейчас же "заложат дом на душу" того из семьи, кто им неприятен, и тот помрет. Уж всегда просят их, чтобы закладывали дом на какого-нибудь самого старого деда, которому умереть пора, - тогда уж воля божья. А то ведь бывало так у других: плотникам не угодят как-нибудь, поссорятся с ними, так они подложат под святой угол колоду карт. Тогда пойдет такая чертовщина, что из своего дома бежать придется: по ночам домовой с нечистой силой такой шум поднимают и таких страхов задают - беда!..

Наша маменька знала верное средство от всякого колдовства плотников. Разумеется, с ними она обходилась очень ласково, и все магарычи были хорошие: плотники оставались довольны и на серьёзный вопрос маменьки, на чью душу дом заложили, отвечали очень убедительно:

- Успокойтесь, Степановна, неужто же мы без креста на шее или вами чем обижены! Ведь мы тоже люди и понимаем, с кем и как и что прочее, например... А кошечку, точно, вы знаете сами, привезете вперед и все порядки, звестно, справите по писанию; ведь вы же не то, что мы, деревенщина, - ведь вы как читаете и священное писание знаете... Как же можно?

Яков Акимыч, рядчик, был мужик бородатый, веселый, но степенный и богомольный.

Вот мы и едем; по дороге пыль поднимается большими стенами и глаза ест.

Далеко-далеко отъехали и еще дальше едем, все по-над Донцом. Вот остановились у нового высокого белого дощатого забора. Здесь. Но нам ведено сидеть и не слезать с телеги. Кто первый войдет в дом - непременно умрет. Маменька с Доняшкой берут кошку на руки. Какого-то прохожего просят поставить внутри на середину дома чашку со съестным (посторонний не умрет - ничего ему не будет). Тогда отворяют двери в сенцы, пускают туда кошку и запирают ее в доме одну. Слышим, замяукала, - на свою голову.

Снимают с телеги Устю и меня; мы весело влезаем на крыльцо - чистое, белое, выструганное. Отворяют двери в сени, - можно! Но ставни затворены, темно. Доняшка отворяет ставни. Какие чистые белые полы! Мы начинаем бегать по всем комнатам. Какой огромный дом! Неужели это наш? Как весело!.. На стол в святом углу поставили образа и молитвенник и что-то завернутое.

Прилепили перед образом три восковые желтые свечки, и маменька стала приготовляться читать акафист пресвятой богородице. Мы знаем, что это продлится долго и будет очень скучно. Доняшка и Гришка уже стоят за нами. Сначала все положили по три земных поклона и слушали непонятные слова; мы ждали знакомых слов, когда надо было класть земной поклон.

А вот: "Радуйся, невесто неневестная!" Мы сразу бултыхнулись к чистому полу. Встали.

Поднявшись, маменька продолжала чтение тем же выразительным голосом, чуть-чуть нараспев. Опять долго. От скуки я оглядываюсь. Вижу, Гришка - уж видно, неуч - быстро и смешно машет рукой, сложенной в щепоть, делает короткие кивки и скоро отбрасывает прядь своей рыжей скобки, сползающей ему на глаза... а в это время следует только смирно стоять, - деревня!

- Аллилуйя!.. - произносит нараспев маменька, и я опять бросаюсь в земной поклон рядом с Устей.

Поднимаемся дружно. Опять длинное чтение. Я оглядываюсь на Доняшку, она крепко прижимает два перста ко лбу. Мы все крестились двуперстным знамением, хотя и не были староверы. Но маменька говорила, что креститься щепотью грех: табак нюхают щепотью. И я стал крепко прижимать ко лбу два перста. Кстати раздалось опять: "Радуйся, невесто неневестная!" - земной поклон.

Снова долгое чтение. Я оглянулся на Гришку и чуть не прыснул со смеху: он так смешно дремал стоя. При этом его щепоть на высоте рта как-то дергалась вместе с рукой, которая никак не могла сделать крестное знамение, глаза смешно слипались, а брови поднимались высоко-высоко и морщили лоб, - потешно...

Наконец, к моей радости, маменька пропела "аллилуйя", и я поскорей бултыхнулся, чтобы не смеяться, и продолжаю лежать, уткнувшись в пол, чтобы не заметили. Потом потихоньку - от полу - заглядываю вбок на Устю. Она серьезно сдвинула брови, стоит ровно и смотрит на меня сердито. Я поднимаюсь, оправляюсь...

"Радуйся, невесто неневестная!" После должного поклона я боюсь уже оглядываться и решаюсь собрать все силы и ждать конца. Мы знали, что когда начнут читать "О, всепетая мати, рождшая", - тогда, значит, скоро конец. Но долго еще чередовались "аллилуйя" и "радуйся, невесто неневестная".

Но вот и желанная "всепетая"; вот и конец. Гришка, уже бодрый, принес в цебарке <<12>> воды с Донца. Большой старинный медный крест и кропило лежали на столе - я их раньше не приметил.

"Во имя отца и сына и святого духа", - торжественно произносит маменька и троекратно погружает в цебарку крест.

"Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!" - запевает маменька, мы все подхватываем и торжественно двигаемся ко всем углам комнат. Маменька кропит и поет хорошо. Гришка фальшивит, страшно спешит и поминутно крестится, отбрасывая скобку от глаз.

Переходим в другую комнату, в третью, и везде-везде - и на пол, и на потолки, и во все окна - маменька кропит святой водою.

Так обошли весь дом. Вернулись опять к образу; здесь все подходили к кресту, и маменька всех нас кропила в затылок. Потекла вода за шею; надо было ото лба святой водой смачивать щеки и все лицо.

После акафиста мы набегались всласть на светлых полах в чисто выбеленных комнатах.

В нашей хатке, на постоялом дворе у бабеньки, нам стало уже скучно, и мы всё приставали к маменьке, чтобы нас опять взяли в новый дом и чтобы нам скорей переезжать туда жить.

 

IV. ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР

В большом доме у бабеньки, в чистых горницах, было очень чисто и богато. Крашеные желтые полы, огромные образа в серебряных ризах с золотыми венцами. В красивом комоде за стеклами висели серебряные ложечки, врезанные в дерево. Блестящий гладкий комод с необыкновенной, волнисто изогнутой крышкой особенно поражал меня чистотой, металлической ручкой и золотыми украшениями над дырочками для ключей. Только я не любил страшной картины, висевшей в черной раме на средней стене одной из горниц. Там был намалеван молодой курчавый панич, держащий за волосы громадную мертвую голову с пробитым лбом. Такое страшилище эта голова - синяя-пресиняя, и панич также синий и страшный! Маменька говорила, что это Давид с головой великана Голиафа. Я боялся даже проходить мимо этой картины. Да нас редко и пускали в горницы; разве в праздники, когда мы ходили поздравлять бабеньку.

Через большой коридор мы часто проходили на кухню и здесь иногда видели, как обедают проезжие извозчики.

Бывало, зимою, под вечер, в большой мороз, тетка Мотря, плотно закутанная, с фонарем в руках давно уже поджидает у ворот проезжающих; когда остановится тяжелый обоз возов в двадцать, она подходит ближе и мягко, нараспев зазывает:

- Заезжайте, почтенные, заезжайте! Остановились. Заиндевелые, тяжело одетые люди приближаются к ней.

- Куда вы поедете дальше, на ночь глядя! Сейчас Генеральская гора, пока взобьетесь; а в городе дворы дороже и хуже. У нас, смотрите, какие ворота крепкие, двор большой, сараи просторные. Уж будете довольны, будете покойны. Супец с картофелькой, борщечку достаточно. Заезжайте, купцы, заезжайте, что там раздумывать. Сена пуд и мера овса у нас копеечкой дешевле, чем в городе.

- Что же, Митюха, заезжать, что ль? Аль уж в городе, на горе, ночевать? - говорит старший.

- Да на гору-то сподручнее бы утречком взобраться - крута да и долга проклятая, - я ее помню по спуску. Заезжать - так заезжать.

Решают: "Ворочай, робя, в ворота!"

И каждый весело скрипит валенками к своему возу.

Въезжают, не торопясь размещаются под сараями, выпрягают лошадей. Долго берут по весу овес из нашей лавки, сено из сенника с больших весов, набивают рептухи и несут, закладывают лошадям. Убравшись, приходят в кухню.

Тут мы их смотрим: русские, издалека. Говорят, сулу <<13>> везут в Харьков из Ростова. Русские все больше колдуны, лица красные от мороза, бородатые, чубчики подстрижены - староверы, значит; но есть и молодые.

Разматывают пояса, снимают армяки, кладут все это на нары, на примость. Какая грязь на полу в кухне! Вот еще снегу нанесли; полушубками запахло...

Крестятся на образа и быстро отхватывают короткие поклоники. Заходят за общий стол и подвигаются по общей длинной скамейке плотно один к другому.

Печка в кухне огромная. Сколько там громадных чугунов, горшков!

Кухарка едва вытаскивает рогачом чугун, наливает уполовником в огромную миску и ставит на деревянный стол без всякой скатерти.

Около каждой миски усаживаются пять человек и большими деревянными ложками черпают, сейчас же подставляя огромную "скибку" черного хлеба под ложку, чтобы не расплескать на стол.

Едят долго. У каждого за щекой огромный кусок хлеба в виде большой круглой шишки наружу; она тает по мере прихлебывания и пережевывания.

Атмосфера разогревается от пара и пота; снимаются кое-кем забытые на шее шарфы и утираются вспотевшие лбы длинным полотенцем. Полотенце кладется, одно на троих-четверых, на колени.

У всякого общества свои правила приличия, свой этикет. У извозчиков считается неприличным выходить из-за стола, не окончив ужина. А между тем людям, прошедшим по морозу верст двадцать пять-тридцать пешком, разогревшимся от горячей пищи и теплого помещения, а главное, съевшим не торопясь такое большое количество жидкой пищи, наступает поочередно неминучая необходимость выйти на воздух...

В их практике заранее условлено в таких случаях толкнуть товарища локтем. Тот знает, что надо сказать.

- Ахрёмка, в твоем рептухе мерин дырку прорвал, много сена под ноги топчет: ты бы, малый, вышел, посмотрел, поправил!

Ахрёмка быстро перелезает через скамейку и идет поспешно к лошадям.

Вернувшись через десять-пятнадцать минут и услыхав, как условно кашлянул Никита, он говорит:

- Никита, а Никита? У твоего чалого сена уже почти нет, не пора ли ему повесить торбу?

Никита быстро удаляется, а Ахрёмка садится и продолжает хлебать борщ.

Мы очень хорошо все это знали, выразительно переглядывались и старались не смеяться.

Некоторые молодые извозчики, с ремешками вокруг головы, нам очень нравились своими серьезными лицами.

Когда почти все товарищи осведомились и поправили своих коней, а супцом и борщечком нахлебались до отвалу, кухарка вытаскивала огромный кусок вареной говядины из чугуна с борщом, клала его на плоское деревянное блюдо и начинала без всякой вилки кромсать кухонным ножом на куски, придерживая мясо просто засаленной рукой. Разделивши его на куски, она подвигает блюдо поближе к пяти товарищам. Извозчики тянутся руками к мясу, берут куски и, опять подставляя хлеб под кусок, откусывают зубами сочную говядину.

Не торопясь, наелись гости досыта; потные красные лица хорошо вытерли рушниками.<<14>> Встают товарищи чинно, как и в начале стола, молятся на образа большим двуперстным крестом и благодарят хозяйку за хлеб, за соль.

Нам все это хорошо знакомо, и мы только следим: всё ли правильно сделано, что полагается.

Только теперь нарушалось молчание, и начинались интересные разговоры в ответ на расспросы Гришки и тетки Мотри.

Некоторые снимали валенки, начинали развертывать онучи и укладывались на нарах. Скоро оттуда раздавался здоровый храп. А другие еще долго беседовали о разных разностях - народ бывалый.

 

V. НОВЫЙ ДОМ

Как весело было нам в нашем новом доме! Все перевезли, установили. Просторно! Светло! Мне особенно нравился полог над большою кроватью: по кретону до самого потолка вился плющ зелеными листьями - так похоже были накрашены листья, совсем живые. В большой горнице повесили новые образа - хоть и не в ризах, как у бабеньки, но очень хорошие... Сколько окон! И какие большие! Как у бабеньки в горницах: если встать на подоконник, то не достанешь доверху. На некоторых окнах в глиняных горшках стояли цветы: красная герань, фуксия и еще - ну, совсем как из воску! - белые цветики со сладкими капельками по утрам, нежные и прозрачные! Красива также белокраичка. Устя поливает цветы каждое утро...

Перед крыльцом, выходящим во двор, стоит у нас большая осина, а за ней высоким бугром поднимается погреб; над погребицей подъем еще выше, так что если взлезть на нее, то через забор увидишь лес за Донцом, - это очень далеко!..

А какой веселый сарай! Я нашел там петушье перо невиданной красоты. Как оно переливает всеми цветами!

Сарай крыт камышом; я выдернул камышину - ну, точно пика у улан, с султаном. Я бросал ее по двору: когда уставишь на равновесии - далеко летит, даже страшно. Устя боится.

На одной перекладине в сарае нам повесили качели из веревки; как раскачаются - вся душа захолонет. У нас своя серая коровушка, пузатая-пузатая, на коротеньких ножках... Маменька берет чистенькую новую доенку, долго моет ее теплой водою из печки и идет доить вечером, а днем корова в стаде. В сарае ей подостлали соломы. Вот она легла и как вздохнула! Это она довольна - пойла напилась. В пойло ей набросали арбузных и дынных корок и всяких остатков.

А какой у нас собачище Разбой - огромный, как волк; все говорят: на волка похож - серый, и голос страшно громкий; все боятся нашего Разбоя.

Маменька все устраивает и покупает новые картины. Вот опять Олэша пришел; он стекольщик и картинками торгует, сам рамки делает и стекло ставит, хохол... Очень весело смотреть, как он показывает картины. Вынет осторожно из пачки и поставит на новый буфетный шкаф со стеклами: держит картину и смотрит на всех, довольными глазами блестит.

- А? Ось картина!.. Яки краски!.. Оце гарш картини. А що, Степановна, не подòбаете? <<15>> Дюже гарнi картини.

Но маменька выбрала без красок - Христос в терновом венце, с тростью в руках, и глаза подняты вверх; а как руки нарисованы!..

- Ах, вот, постойте, дайте посмотреть!

Он показал: Мазепу привязывают к лошади польские паны. Вот картина! Я стал просить маменьку, чтобы купила Мазепу. Нет - и дорога, и маменьке совсем не понравилась: голый человек... А какие краски были на кафтанах у поляков!.. Какой конь! Чудо! Я так досадовал, что не купили...

Ввечеру пришла бабушка Егупьевна и тоже принесла картины. У нее очень страшные. Вот: смерть человека грешного и человека праведного. Конец грешного ужасен: стоят у порога черти, черные, с рогами, хвостатые, и крючьями тянут его за язык, уже на пол-аршина вытянули. Слава богу, что маменька не купила этой картины. Еще - страшный суд. Опять огромный дьявол в огне сидит. А грешники!.. Только трудно рассмотреть: красной краской очень закрашены...

Скоро Егупьевна начала что-то таинственно рассказывать со слезами маменьке. Она всегда так.

- Еще нашим-то не так, наши все же по закону живут, а эти, Таня, поверишь ли: забитые топоры...

Вечером пришла странница Анюта, и маменька стала читать жития святых. Читали про Марка во Фраческой горе. Как он ушел из своего дома и спасался один. Так интересно, так интересно! Я стал думать: "Вот если бы мне уйти также куда-нибудь во Фраческую гору спасаться..." Один... мне страшно стало.

Бабушка слушала чтение серьезно; она высокая, к лицу белая косынка, черным платком голова покрыта. А Анюта вся в слезах; кажется, ничего не слышит, а только заливается, хлюпает. Отчего же?!

А в другой раз, когда пришла еще слушать чтение Химушка - наша соседка, читали житие преподобного Феофила. Он три сосуда слез наплакал. И картинка: нарисован Феофил с длинной бородой, перед ним высокий большой сосуд, и он его наплакал полный слезами; а за спиной еще стоят два сосуда. Вот плакали! И Анюта и Химушка. Химушка все время стояла у дверей, подпершись рукой, и все плакала, плакала.

Когда кончили Феофила, стали читать житие преподобного Нифонта. Очень смешно, как черти старались рассмешить преподобного Нифонта и ездили перед ним верхом на свиньях, - так смешно!.. Но преподобный Нифонт не рассмеялся, а Анюта и Химушка и тут все время плакали; я думаю, что Химушка ничего не поняла, но все время стояла у порога и плакала.

- Да сядь бо, Хима, что ты все стоишь, - сказала ей маменька.

- Ничего, Степановна, о-о-ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие... Читайте бо, читайте... уж...

Маменька читает очень хорошо, ясно. И церковный язык так понятен, а непонятное слово сейчас же объясняет. Такой приятный голос у маменьки!

Я задумал сделаться святым и стал молиться богу. За сарайчиком, где начинался наш огород, высокий тын отделял двор от улицы - уютное место, никто не видит. И здесь я подолгу молился, глядя на небо...

Мы купались в Донце. Берега глубокие, сейчас же так и тянет, жутко. Круча высокая; много в разных местах вывалено сюда навозу; его все везут в кручу из своих сараев. Какой посклён <<16>> растет под кручей! кустами! Сладкий, душистый, мускатом пахнет; есть зеленый и есть темно-лиловый, как виноград. Очень весело бегать под кручей между кустами коровяков <<17>>: они совсем как орехи большие; в этих колючках весь куст сверху усыпан коровяками.

Наша улица идет на Гридину гору, наш дом на углу, а другая улица - к колодцу. Перед нами большая площадь идет к Донцу, до самой солдатской кухни, над кручей Донца; еще далеко, за кухней уже, - круча Донца (теперь саженей на сто уж Донцом унесен берег).

Веселая площадь! Каждый вечер девки тут, собравшись, поют песни, играют в лапту, а мы около бегаем. Очень весело. Жалко вот только, что ведьмы живут недалеко... И как это мы раньше не слыхали?.. Никто не сказал... По ночам страшно бывает; особенно когда за Донцом, в малиновском лесу, волки завоют...

Батенька с Гришкой на ярмарку в Ромен уехали и еще не скоро вернутся с лошадьми.

Но уж как вернутся, мы ничего бояться не будем. Гришка им задаст! Вот, проклятые, завелись!

Химушка Крицына знает всех ведьм. Первая - бабка Анисимовна, старая, горбатая, из-под платка только подбородок с волосинками торчит. Она боится грозы: как увидит - заходят тучи, идет в свой садик, берет длинную палку, навертывает на нее платок и начинает вертеть в воздухе. Вертит, вертит, пока не поднимется ветер. Тогда она навернет на голову платок и ложится в яму, вниз головою, спать; в саду у нее такая яма есть; и спит так, пока не разойдутся тучи.

Химушка говорит: как ночь, она обращается в собаку, берет доенку и идет чужих коров доить. Хоть какой высокий тын - перелезет и выдоит чужую корову.

Наша Доняшка чуть-чуть не застала ее у нас на дворе. Вышла она на заре, еще темно было, видит - большая собака с доенкой в лапе бежит из сарайчика от коровы прямо к перелазу. Доняшка взяла палку да за ней, собака скок через тын... Оглянулась на Доняшку - и та видит: лицо Анисимовны!.. Страшно стало Доняшке. Вскочила в дом, руки, ноги трясутся.

Но кто бы подумал - Доня Кузовкина тоже, говорят, ведьма. Эта еще совсем не старая. Только раз, когда она купалась, заметили у нее хвостик. Химушка говорит ей: "Доня, что у тебя за хвостик?" - "Нет, ей-богу, нет, это не хвостик - это "косточка-природа"! Но кто же ей поверит? Все знают: ведьма. Химушка всех знает и после чтения жития святых нам про всех ведьм рассказывает.

Самая страшная ведьма живет в Пристене - Гашка Переродова. Та в месячную ночь сидит, притаившись под кручей над Донцом, и если какой-нибудь малый зазевается, она его цап-царап и начнет щекотать. Щекочет, щекочет, может до смерти защекотать. А если жив останется, так после в чахотке помрет. Кашляет, кашляет и помрет. Да еще Гашка самых сильных выбирает. Алдаким Сапелкин попался ей, так еле живого нашли на заре, совсем и голос ослаб; долго хворал после этого; но этот поправился и жив остался.

Наши калмыцкие ребята знают, как их и бить, ведьм. В месячную ночь нарочно где-нибудь под кручей в яме сидят, притаившись, и ждут... Только заметят - в собачьем виде "огинается" около - сейчас ее в колья (у каждого дубина в руках). Только надо бить по тени. Если бить по ней, то есть по самой ведьме, промахнешься, а по тени - так сейчас завизжит бабьим голосом. Вася Батырев - силач; раз бросился и сгреб ее руками, повернул к месяцу, посмотрел в морду, - видит совсем ясно: Гашка Переродова. Ну и били же ее. На другой день Гашка Переродова вышла по воду вся обвязанная и в синяках. "Что с тобой?" - спрашивает ее соседка. "С полати упала ночью"... А к вечеру все знали, с какой полати...

Только и Вася после зачах и долго спустя умер-таки в чахотке; а уж какой силач был!

Они богатые, Батыревы: свой постоялый двор, два дома больших и кухня на дворе; сараи кругом, как у нашей бабеньки.

А раз вот мы переполоху набрались! Маменька была в гостях у Бочаровых, у дяденьки Федора Степановича. Мы сидели на крыльце и рассказывали про страшное. Ночь месячная - хоть иголки рассыпай. Осина слегка шумит круглыми листьями, и на крыльце и на нас всех тени шевелятся от осины. Было уже поздно и тихо-тихо. Вдруг мы слышим голос маменьки и страшный стук в фортку. Мы все вздрогнули. Доняша бросилась отворять. Видим: маменька, Яша Бочаров и дьячок Лука Наседкин. Они вскочили во двор и скорее захлопнули калитку, на засов задвинули.

За ними гналась всю дорогу ведьма в виде свиньи. Их ужас оковал. Они остановятся - и ведьма остановится, уставится и ждет. Они пойдут - она за ними. Они рысью - и ведьма рысью вслед за ними. Они едва переводили дух от страху и от того, что так долго бежали... Зуб на зуб не попадал от страху - бледные!..

Ну, положим, Лука - трус, над ним смеялись, а Яша Бочаров уже большой был - готовился в юнкера, очень храбрый и очень красивый: волосы черные, курчавые, усики чуть-чуть пробивались. У него вся комната обвешена большими географическими картами, и он все учится, учится. Топограф Барановский его готовил в юнкера. Яша и по-французски говорить учился. Они благородные: дяденька Федя - капитан; фуражка с красным околышем и эполетики на плечах. Он - родной брат нашей маменьки.

А мы поселяне, и нас часто попрекают на улице, что мы поселяне, а сами одеваемся, как паничи. Мне так стыдно по улице в праздник ходить в новом...

 

VI. БАТЕНЬКА

На другой день мы удивились. На дворе стояла кибитка, в сарае стояло много лошадей. Хорошие, большие лошади. Ночью приехал батенька.

- Гришка! - я бросился к работнику. - Ты поедешь лошадей поить? Возьмешь меня с собой?

- Нет, нельзя, нельзя, - говорит Гришка. - Место незнакомое и лошади строгие! Посмотри-ка вот за загородкой; видишь, какой вороной жеребец? На цепи!

- А ты не боишься? - спрашиваю я.

- Нам чего! Вот и Бориска не боится.

Вижу - новый работник Бориска, русский, сейчас видно; еще молодой малый, серьезный, рослый и красивое лицо: похож на одного извозчика, что обедал у нас еще на постоялом у бабеньки.

И вот они стали выводить лошадей по паре. На одну садятся верхом, а другую в поводу, в недоуздке держат; Гришка дал Бориске гнедого, а сам сел на вороного жеребца; губа прикручена, уздечка крепкая. Как заиграл, как завертелся по двору - страшно!.. Я поскорее вскочил на крыльцо и смотрел оттуда. Гришка вороного только поглаживает по гриве, ласкает, приговаривает: "холя, холя!" Вороная шерсть блестит. Гривища до земли развевается; на лбу белая звезда. Играл, играл по двору и успокоился. Гришка взял гнедого в повод и выехал со двора на Донец поить.

Бориска вывел пару серых. Какие красавцы!

- Вот лошади! Картины! - говорит Бориска. - А смирные, как телята. Это, - он говорит, - рысаки.

- А мне нельзя с тобою?

- Нет, мальчик, нельзя! Чего-нибудь испугаются кони, бросятся, где мне с тобою возиться!..

Он повел их к скамейке около дровосеки и взлез на одну, а другую повел в поводу.

И смирные же лошади! Чудо! А какие красавцы! В яблоках! И как это яблоки точно разрисованы: яблоки, яблоки. А копытца! Фу ты! Как выступают! Вот красота!..

Как сказал Бориска?.. - Картины! Ах, какие картины! Хвосты длинные, пушистые, белые, как серебро. Неужели это наши лошади? Я долго смотрел им вслед, пока не скрылись под горку, к мелкому песчаному месту у Волового парка, где "рабочий батальон" в казармах живет. Там и солдаты поят лошадей. Меня позвали пить чай.

Батенька и маменька уже сидели за столом. Большой самовар кипел, стояли чашки, стаканы, молочник со сливками, кувшин с молоком, харьковские бублики и огромная харьковская булка.

- А, елёха-воха! Илюха, где же ты бегаешь? Вот я вам привез: на дороге у зайца отнял.

Он дал мне нитку "инжиру" <<18>> и погладил по голове. Я поцеловал его огромную руку. Батенька был в чистой рубахе и штанах тонкого сукна стального цвета. Он был чисто выбрит, желтые усы подкручены по-солдатски и волосы гладко причесаны.

- А вот это что? - При этом он высоко поднял пару новых сапог с красными сафьяновыми отворотами. - Вот тебе! Надень-ка: не малы ли? Если малы, так их Ивану отдадим.

Иваном он называл моего младшего брата; Иванечка все хворал и едва ходил.

Я сейчас же сел на пол и надел - совсем впору. Я встал и почувствовал, что очень больно закололо что-то в пятки, но терпел. Хотел пробежаться - невозможно: что-то так и впивалось; я стал ходить на цыпочках.

Скоро мне дали чаю, и я примостился на деревянном диване около Усти.

- Что же ты кривишься? Что ты так поджимаешь ноги? - говорит Устя. - Тебе больно?

- Ничего, нисколько не поджимаю и не больно, - говорю я с досадой, но сам уже едва удерживаюсь, чтобы не заплакать.

- Маменька, - говорит Устя, - должно быть, ему малы сапоги.

- Да нет, где малы! Я видела, он свободно надел их, - говорит маменька. - Да скажи, давят тебе сапоги? - спрашивает маменька.

- Да не-е-ет!..

И я заревел от досады.

- А постой, постой, - говорит батенька, - я знаю, что это: верно, гвозди в подборах? Ну-ка, снимай.

Мне не хотелось снимать. Но мне их сняли и увидели, что у меня пятки в крови.

- Ха-ха-ха! - весело сказал батенька. - Как это он терпел! Смотри-ка, мать, даже гвоздики мокры от крови. Ну, как же можно в них ходить!.. Ну, погоди, я тебе сейчас их забью. Доняшка, принеси-ка скалку и молоток. Вот выпьем чаю и заколотим гвоздики. Ведь вот сукины сыны - торговцы: так и продают, ну, долго ли их забить?

Батенька много пил чаю: стаканы его становились все светлей и светлей, и совсем уже едва только желтенькая водичка, а он все пил.

Я очень люблю чай пить. Так весело, сливки вкусные, баранки и харьковские бублики так и тают, так и рассыпаются во рту. От пенок маслянистые круги идут звездочками в чашке и тают, и все сидят веселые и говорят разное.

Наконец батенька кончил, встал из-за стола, помолился богу большим крестом, со вздохом.

- Ну-ка, ну-ка, Доняшка, скалка есть? Давай сюда! - Он ловко стал заворачивать голенища сапожек. Завернул. - Видишь, вон какие торчат! И как ты в них ходил? Елёха-воха...

- А он будет на цыпоцках ходить, - сказал Иванечка.

- Ха-ха-ха! - рассмеялся батенька. - На цыпоцках! Ха-ха-ха! Слышишь, мать, что Иван сказал, - Илюха будет на цыпоцках ходить. Ха-ха-ха!

Он взял между колен скалку, зажал низ сапогами, положил большую медную деньгу на скалку, надел на нее сапожок каблуком (подбором) вверх и молотком крепко стал колотить по гвоздям. Тук-тук, тук-тук!

- Ну-ка? Ага, ну, вот все загнулись. На-ка, попробуй рукой, не колются?.. Дай-ка еще сюда, забью их хорошенько и отсюда.

Стук, стук, стук!..

- Ну, ладно, теперь надевай!.. Не будешь больше на цыпоцках ходить. Так, так, Иван? На цыпоцках? Ха-ха-ха!

Иванечка такой беленький. У него тонкий носик с маленьким горбиком. Он такой хорошенький, я его очень люблю...

- Пойдемте отцовскую кибитку посмотрим, - сказала нам маменька, и мы пошли за ней.

- Да что там смотреть? - сказал в раздумье батенька и остался на крыльце стоять, скучный-скучный.

Кибитка на высокой огромной телеге стояла среди двора. Маменька и меня всадила в кибитку.

- А как тут хорошо! Чистенько! - сказала Устя. - Посмотри, Илюша, какой узор вырезан внутри кибитки! И как блестит и переливает внутри мелкая резьба. Очень и очень хорошо.

Маменька стала открывать все ящики; сколько разных, задвинутых ловко, никто не найдет... В одном недоеденный бублик.

- А это что?

Маменька вытащила великолепную трубку, отделанную серебром... и с цепочкой.

- Дайте посмотреть! Вот чудо! - лезу я к трубке.

- Поди, дурак, что тут смотреть эту гадость?!

Трубка сильно воняла табаком и пачкала руки коричневой липкостью. Маменька подняла трубку и показывает батеньке.

- А? Посмотри, бессовестный, - и стала очень сердита. - Пойдем же, бросим ее в печку; бессовестный, не может отстать - греха набирается: курит эту гадость, и как ему не стыдно!

Батенька тихо стоял на крыльце; повернувшись несколько в сторону, он смотрел куда-то вдаль и ни слова не говорил...

У маменьки сдвинулись ее тонкие брови, она недовольно ворчала, помогла нам слезть с телеги; и мы пошли за ней. Неужели трубку сожгут? Какое серебро! Какой янтарный чубучок!.. Я еще не верил и не спускал глаз с трубки.

Маменька шла прямо в кухню. В глубине русской печки, за горшками, жарко горели дрова. Маменька быстро бросила трубку вместе с цепочкой и еще какими-то привесками вроде шильца.

- Маменька! Зачем? Дайте лучше мне! - вскричал я и готов был заплакать.

- Что ты это?! Что ты, курить гадючий табачище будешь?! Хорош курильщик! Посмотрите на него, люди добрые! Слышите: дайте лучше ему!

И она даже рассмеялась.

И только тут я понял, что, вероятно, трубка - большой грех... Но мне было очень жаль такой хорошей, дорогой вещи, и даже посмотреть не дали! Что за беда, что воняет и пачкает, ведь можно руки вымыть...

А я никогда не видал, чтобы батенька курил, он при нас никогда не курил.

 

VII. БАРИН-ПОКУПАТЕЛЬ

Мы обедали на крыльце. Постлали чистое рядно; все сидели кругом, поджав ноги: кто сбоку, кто по-турецки, калачом. Мы всегда обедаем все вместе, и Гришка, и Доняшка, и Бориска обедают с нами. Только если гости, то работники едят особо, в кухне. Был борщ с бараниной, такой жирный, что как капнет капля на скатерть, то так и застынет шариком сала. Я очень люблю молочную кашу со сметаной, вареники с творогом тоже очень вкусны.

После обеда, когда работники ушли, батенька расхваливал Бориску: и смирен, и уж работяга, так поискать. А какая сила!

- На последней ярмарке один хохол, в придачу за лошадь, дал мне десять мешков овса, по пяти пудов мешок. Ну, пара лошадей - ничего, свезет, думаю... Еще на постоялом в Уразовой нам к столу на ужин положили вилки. Бориска, глядя на вилки, не мог удержаться от смеху и все подталкивает Гришку, - на вилки чудно ему, будто мы господа какие. А наутро, еще на заре, дождь как из ведра полил! Как полил! Ну, выехали, еще пока песок - ничего, а как пошел чернозем - беда. Уж какой коренной в телеге, а и тот не берет. А как съехали вниз в балку к мостику, так там такая багнюка <<19>> расквасилась - лошадям по брюхо, телеге по ступицы - потоп, да и баста! Наша телега с кибиткой, набитая мешками с овсом, как влезла! По самое горло в грязь... Что ты сядешь будешь делать?! На первой телеге, порожнем с лошадьми, кое-как выбились - тройку припрягли, - а эта ни с места. Нечего делать! Бориска первый и надумал, что надо на руках перетаскивать мешки. "Ну-ка, Гришка, бери-ка, это тебе не вилки!" - и хохочет - опять вилки забыть не может. Взвалит мешок в пять пудов, как влезет по колено в грязь, а где и выше! Да ведь скоком, да еще все со смехом; смеялись и мы. Удивил нас. "Ну, бери, Гришка, это тебе не вилки!" Потрудились они здорово тут. На другой день едва отмылись от грязи, так залепила все, так поналезла везде - черная, как деготь. Да, уж парень, так парень! Вот такой-то, кадась, у меня жил Карпушка! Вот здоров был на работу! Бывало, крещенский мороз, а он на дворе в одной рубахе работает, а от самого пар валит.

Под вечер приехал какой-то барин, помещик, смотреть лошадей.

Батенька надел большой двубортный жилет такого же тонкого сукна стального цвета, как и брюки. А какие чудесные пуговки были на жилете! Много, много пуговок в два ряда, и какие-то в них красненькие камешки, в золото оправленные, так и переливают. Надел синий суконный длинный сюртук, а в свой картуз положил вчетверо свернутый красный носовой платок. Шею повязал шарфом и вышел на крыльцо.

- Здравствуй, Репка, - говорит веселым, звучным голосом пузатенький барин в сером пальто, в шапке с кокардой и красным околышем.

- Здравствуйте, здравствуйте, ваше благородие.

- Я приехал к тебе лошадей посмотреть.

- Добро пожаловать, есть лошадки разные. Вам подо что? Какой меры? Какой масти?

- Да пойдем-ка, в сарае посмотрим.

- Пожалуйте, пожалуйте, и в сарай можно.

- Ото - серые-то, серые! - невольно восклицает барин. - Это пара? Рысистые? А ну-ка, нельзя ли их вывести показать, провести?

- Ну-ка, Гришка, - говорит отец, - надень новый недоуздок да вытри ему немного сбоку, - обо что-то тернулся.

Гришка надел красивый недоуздок с красной покромкой на лбу. Как вывели - чудо! Серый в яблоках загнул шею, храпнул на всю Осиновку и как взмахнул в воздухе своим длинным серебряным густым хвостом и начал прыгать слегка: вот картина! Правду сказал Бориска!

- Э! Да он, кажется, из строгих? - говорит барин.

- Никак нет, - отвечает Гришка, - лошади смирные, как телята.

Сократил повод. Стал ласкать и похлопывать серого и взял его за пушистый чуб. Какие глаза открылись!.. Вот он повел ими вбок! Ай-ай-ай, какая красота!.. И смирный!..

- А в запряжке хорошо ходит?

- Не то что в запряжке, а имеет свидетельство и от завода графа Орлова-Чесменского и на бегах призы брал в Харькове. Уж лошадь-то - и говорить не остается.

- А как цена? - спрашивает барин и как-то очень значительно посмотрел на батеньку сбоку.

- Да вот что, ваше благородие, чтобы нам лишнего не разговаривать, с одного слова скажу вам, так как вы сейчас у меня первый покупатель, и дай нам бог дело сделать с вами; чтобы не болтать пустяков, скажу вам сразу самую решительную цену, как одну копейку - тысяча рублей... И то парой; врозь не продаю, а пара - две тысячи рублей.

Барин слегка засвистал, отвернулся немного в сторону.

- Гм, ну, это разговор далекий; это шутки. Шутник ты, Репка; я знаю: цена красная этому коню триста рублей.

- Эх, эх! - обиделся батенька. - Ну, он у меня, слава богу, не краденый. Гришка, веди лошадь в конюшню. Прощения просим, ваше благородие.

- Что ты, что ты! Какой дерзкий! Да ведь ты их п-рода-ешь? Надо же показать, провести и запрячь. Как он нынче зазнался! Разбогател! Ты знаешь? Солдат! Да как ты смеешь грубить!

- Помилуйте, ваше благородие, какая же тут грубость? С покупателями мы понимаем. Да ведь вы шутить изволите. Желаете, проведем. Гришка, пробеги с конем по двору рысью.

Ах, ай, как он выкидывает ногами! Как у него плечо ходит и что-то в животе закрокало. Кро-кро! кро-кро! - Гришка два раза пробежался, и шаги лошади делались все шире и шире. Вот конек! Чудо!.. Чудо!.. Ах, вот картина!

- Да, уж каков бег, так и говорить не остается, - говорит растроганно батенька. - А запрягите-ка его в дрожки, да по ровной дороге! Смотрите, длина лошади, а какая грудь! Между передними ногами человек пролезет легко, да прямой пройдет. А копытища! Какая крепость! И изволили заметить, как он наружу подковку перед нами поворачивает? Какие статьи-лады! Без всяких пороков. Четыре года лошади, с окрайками <<20>>...

Батенька подошел к лошади, притянул к себе повод, смело полез в рот красавцу и оскалил ему зубы. Показывает барину.

- Не угодно ли взглянуть - вот они окрайки. Уж лошади, так лошади. Что тут толковать много... Я их к молдавскому визиру в "Букарешки" поведу - вот где продам.

- Ну, да что же, - говорит барин, высоко подняв брови, - если и другой такой же, то за пару я, пожалуй, дам тебе тысячу рублей.

- Нет, ваше благородие, далеко нам торговаться. А мне вот как: если будете давать за пару тысячу девятьсот девяносто девять, так и то не отдам. Я вам, как первому покупателю, сразу сказал решительную цену. Вот как перед богом святым.

- Нет, вижу, Репка, ты сегодня плотно поел, несговорчив. Я к тебе еще заеду.

- Милости просим: найдем и на вашу цену. У меня нынче выбор хороший. Шестнадцать лошадей в сараях стоят - есть и другие лошади.

За воротами стояла, позванивая бубенцами, пара бариновых: запряженные в тарантас вороненькие лошадки. Покатил.

- Ну-ка, Гришка, запряги мне в беговые дрожки этого серого - сбрую наборную... Илюха, хочешь со мной прокатиться? Только надо крепко мне за спину держаться.

- Ай, хочу, хочу! Буду держаться! Возьмите, батенька!

- Ну, иди скорей, надевай хорошую рубашку и новые сапоги.

Мы сели. Я крепко уцепился за батеньку. Сначала шагом выехали из ворот. Вот шаг - ну, совсем рысью идет. А как натянул батенька вожжи - как пошел он кидать нам землю и песок, даже рукам моим больно, так и сечет, и выглянуть нельзя из-за спины батеньки. Мигом взлетели на Гридину гору.

- А вот и барин, недалеко убег от нас, - говорит батенька.

Вижу, барин пылит на своей паре и точно на одном месте топчется. Остановился. Батенька натянул вожжи, и в секунду нагнали мы барина.

- А, Репка, не думай, что ты меня обогнал: это я нарочно задержал, чтобы посмотреть рысь серого.

- Где же нам обогнать ваше благородие! Прощения просим!

И батенька важно снял шапку, красный платок из ней выскочил; я едва успел схватить его - передал. Он надел шапку, взял опять потуже вожжи, и мы как вихрь понеслись. Я оглянулся: барин так же пылил и топтался на месте, совсем не двигаясь за нами.

Мы скоро пролетели выгон, Харьковскую улицу, я даже не успевал рассмотреть расписанных поселянских домиков - чудо, как расписаны: большое фронтонное окно, широкий наличник и два окна внизу - всё разными красочками и цветочками... Повернули по Никитинской; выехали к лавкам (богатые, дорогие лавки). Батенька здесь остановил, и мы почти шагом проезжали мимо купцов. Все они высыпали на нашего серого посмотреть. Я некоторых купцов знаю; они знакомы с батенькой. На ступеньках и за каменными балясинами везде купцы и господа стояли и смотрели сверху на нас.

- Ефиму Василичу почтение! С приездом! - снял шапку Поспехов.

Кланялись Степаша Павлов, Коренев и другие.

- Ай да конь! И откуда вы такого привели? Это рысак, сейчас видно, - сказал Иван Коренев. - Рысак!

Батенька уже осторожно, чтобы не выронить красного платка, снял картуз и раскланялся с купцами.

Мы заворотили на Дворянскую улицу: тут всё большие двухэтажные дома, некоторые с балконами. Окна отворены, везде видны красивые господа и барышни. Ах, какие красавицы барышни! Как разодеты! Все в кисеях да в шелках и с цветными зонтиками на балконах сидят, с офицерами на французском языке разговаривают и показывают на нашего серого.

А он точно понимает, что на него глядят такие красивые господа, так и выступает, так и гарцует копытами и гривою трясет. Наборные кисти висят через оглобли и раскачиваются; вычищенные медные бляшки блестят на черных ремнях, горят и переливаются на серых яблоках белой шерсти.

Вдруг наш серый как заржал! И даже луна <<21>> за Донцом отозвалась.

Некоторые мальчики-дворяне смотрят на него и удивляются, что мы едем на таком чудесном коне. Мне издали нравятся мальчики-дворяне: они такие хорошенькие, чистенькие. Мне бы так хотелось с ними познакомиться! Но этого нельзя: мы поселяне.

Обогнали несколько подвод поселян - порожнем тарахтели. Вот лошаденки! Точно телята или овцы: тюп-тюп-тюп-тюп, и ни с места.

Один шутник, бойкий парень, крикнул батеньке:

- Дядя, давай конями меняться?

- Цыгане будут смеяться, - ответил батенька.

- Сколько придачи дашь за моего гнедого мерина?

Отъехали.

- Вишь, - говорит батенька, - малый-то караготник. "Как зайде в карагот (хоровод), как лапоть об лапоть трахне, так искры и сыпя!"

- Стой, стой! - крикнул другой, навеселе был. - Сколько дашь придачи за мою кобылу? А?

(Кляча - кожа да кости, и с теленка ростом.)

- А этот, - говорит мне батенька, - щеголь-гуляка, что ни год - рубаха. А порткам и смены нет... Мы их обдали пылью и быстро покатили.

- Стой, стой!.. Мы вас обгоним! - кричали пьяные; они изо всей мочи стали бить кто палкой, кто кнутом своих кляч. Один вскочил стоймя в телеге, лупит изо всей силы лошаденку, орет: "Дого-о-ним! Не уйде-е-ешь! Держи их!.. Держи-и-и!" Но где же им? Далеко остались...

 

VIII. В СВОЕМ ДВОРЕ

Взвизгнул, вскочив на дыбы, разъярившийся конь, -
Грива горой; из ноздрей, как из печи, огонь.

Жуковский. "Рыцарь Роллон".

На другое утро, в пятницу, - в Чугуеве базарный день, - спозаранку ворота в наш двор были отворены, и к нам везли с базара на волах высокие возы с сеном, а на конях возы поменьше.

Посреди двора складывали громадный скирд сена; весь двор был засорен душистым сеном. Кроме того, везли еще, на волах же, возы с мешками овса, а некоторые возы поменьше также везли и на лошадях, маленьких поселянских клячах. Овес ссыпали в амбар, в закром. Освободив возы от клади, хозяева отпрягали лошадей, снимали ярма у волов и пристраивались к сторонке в ожидании расчета. Некоторые подкладывали скоту сенца, другие водили своих коней поить на Донец. Хохлы располагались под телегами и ели свиное сало с хлебом; нет, виноват, это по понедельникам свиное сало, а в пятницу ели тарань, которую долго надо было бить об телегу, чтобы она стала мягче и чтобы сухая кожа с чешуей отставала от твердого тонкого слоя мяса тарани.

Двор наш казался ярмаркой. Везде громко говорили люди, больше "хохлы": мне их язык казался смешным, и когда несколько "погепанных хохлов" говорили громко и скоро, я почти ничего не понимал. Из разных деревень были люди: из Малиновки - это близко, а были хохлы из Шелудковки, из Мохначей, из Гракова, из Коробочкиной, наши русские - из Большой Бабки и других сел.

Батенька ездил на базар на высоком рыжем мерине - смирная лошадь - в плетеной натычанке <<22>>: надо было кое-что "взять" с базара из провизии.

Приехав домой, он проверил возы и, пока складывали скирды сена и ссыпали овес, пил чай. Мы уже все напились раньше: с базара он всегда опаздывал.

Наконец батенька вышел на крыльцо с табуреткой и счетами в руках. Ему принесли стул и еще один стул для маменьки.

- Мать, а мать! Записка у тебя? Иди-бо! Ну-ка, читай, а я буду на счетах считать.

Маменька стала читать по его записке.

- Три воза из Гракова, воловых - девять рублей.

- Да, это хорошее сенцо, пырей чистый, степное; так - девять рублей, - щёлк, щёлк.

- Один воз конский - один рубль двадцать копеек.

- А это из Мохначей - луговое - дрянцо; ну да сойдет теперь и это; мешать будем.

- Из Коробочкиной - пять возов по два рубля семь гривен. Из Шелудковки четыре воза конских по рублю тридцать копеек.

- Ага, хорошие возы - парные - пять рублей двадцать копеек, - щёлк, щёлк, щёлк, щёлк.

Некоторые собственники подошли к самому крыльцу, сели внизу ждать расчета по очереди, а другие просили рассчитать их, отпустить: они были издалека - из-под Гнилицы.

- Сейчас, сейчас. Посидите, подождите, - говорил батенька. - По два сорок, по два сорок...

- Семь рублей двадцать копеек, - помогает маменька. Батенька вынимает, отстегнув жилетку, туго набитый деньгами засаленный бумажник. Бумажки разные - старые, разорванные, склеенные. И все одна к другой: вот синеватые, вот розоватые, и беленькие есть, только все грязные, рваные и лохматые.

- Ну-ка, мать, достань из сундука, принеси сюда рубли для расчета и мелочь.

Маменька принесла длинный-длинный кошель, вроде колбасы или чулка, набитый серебряными рублями, только ребра заметны.

Стали рассчитываться.

- Ну, граковцы, - говорит батенька, - вам девять рублей, вот вам двум по трешнице, а тебе - три серебряных карбованца.

На табуретке лежала кучка серебра.

Рубли были разные: некоторые были стерты и блестели, некоторые с крестами, а другие старые, с орлами и с Петром I.

А были большие, которые стоили полтора рубля; их называли талярами.

Уже довольно долго шел расчет. Некоторые хохлы медлительно и недоверчиво считали свои деньги. Один не брал пятирублевый с оторванным и приклеенным уголком, а другой никак не мог сосчитать семь гривен серебром и медью: все жаловался, что ему недодали. Некоторые уже начали запрягать своих коней и выезжать со двора.

И вот один мужичок, свалив свои два мешка в амбар, распряг кобылу, привязал у дверей сарая и пошел напиться воды. Кобыленка-кляча запарилась и вся закурчавилась, пока довезла свой воз. Увидел ее вороной жеребец, что стоял за перегородкой на цепи. Захрапел, заржал и так рванулся к этой кобыленке, что вырвал вместе с цепью и кол от яслей, на который крепко наматывалась цепь, перепрыгнул через перилину и сломал жердь. Кобыленка споткнулась об оглобли, смялась под телегу. Жеребец черный огромными копытами попал в тележонку и перекувырнул ее всю - она затрещала и полетела кубарем... Грива длинная горой развевается. Хвост жеребец поставил, как знамя, и махал им на весь двор. Он стал носиться по всему двору между людьми, ярмами и телегами. Некоторые люди попадали со страху, попрятались под телеги; некоторых зашиб он до крови, а сам носится, храпит, ржет... Сила!.. Страсть!.. Наконец люди, кто посмелей, схватились за колья, чтобы наступать на чудовище.

Черное блестящее чудовище с цепью на шее и колом прыгает через телеги, звенит цепью, а кол скачет, того и гляди, заденет кого-нибудь. Взметнулись дико волы, завизжали, ошалев, лошади. Дым коромыслом! Заржали лошади в конюшне.

- Стойте! Стойте! - кричит батенька с крыльца. - Разве так можно?! Что вы делаете? Бросьте колья!

Мужики с кольями от страху бросились в стороны: кто на тын, кто на сарай, кто на крыльцо.

Батенька бросил все деньги и побежал к жеребцу...

В это время Гришка уже бежал за жеребцом, поймал кол и ухватился за него, передвинулся к цепи, поближе к морде страшилища. С другой стороны Бориска бросился и схватил коня под уздцы. Гришка уже сидел на черном дьяволе, перекинул ему цепь на морду и ударил его кулаком по макушке. Жеребец даже присел и шатнулся...

- Ах ты, сукин сын!.. - кричит с досадой батенька. - А если бы тебя так?! Ведь так можно убить жеребца!..

Он подошел и взял за ноздри чудовище - вот бесстрашный! Из ноздрей пар и огонь. Глаза на черной голове белыми белками косили страшно. Как это батенька не боится?..

- Разве он виноват! Ишь какой колышек пристроили! Это вам не теленок в хлеву.

Вдруг жеребец опять заметил кобылу, заржал и так рванулся в ее сторону, что его едва-едва не выпустили. Но Гришка круто повернул его назад, к воротам, - цепь в морду врезалась.

- Ах ты, боже мой! Вот люди! Как малые дети - не понимают!.. Да что же ты не уведешь свою кобылу со двора? - в досаде кричит батенька на собственника кобылы.

А тот, бедняга, стоял перед своей разбитой телегой, как помешанный, и не знал, что делать; другой шел к нему на подмогу с разбитой рукой: из пальца лила кровь.

- Ах ты, господи! - кричит батенька. - Ну, уж проезжайте, Гришка и Бориска, с жеребцом, проведите его немного по улице, пока эти с телегой и кобылой уберутся.

- Прошу вас, любезные, - упрашивает батенька, - у кого кобылы, отведите их вон туда, за сарай, дайте жеребца провести и поставить на место.

И он пошел на крыльцо, где маменька в страхе ждала, чем кончится эта суматоха.

- А! Хай йому халепа! <<23>> О це як би знав! Та нi за що не поiхав би у цей двiр, - говорит отчаянно хохол.

Стали опять считать и продолжать расчет.

Наконец жеребца торжественно провели на его место и долго там возились; укрепили бревна для цепей и загородили его так, чтобы уже не выпускать: и воду и корм ему носили в стойло.

В конце расчета все потерпевшие от буйства жеребца подошли к крыльцу обиженные и сердитые.

Коробчане были на первом плане, покашливают, жмутся.

- Мы не причинны, хозяин, ты должен заплатить нам убытки.

- Да какие же у вас убытки? - говорит в досаде батенька. - Боже мой милостивый! Ведь вы расчет получили?

- Как же, хозяин: этому телегу разбили, тому палец перешиб, а вон этот до синяков головою об оглоблю брякнулся - надо заплатить. Мы так не уедем со двора.

- Вот уж и платить? Да постойте, коли такое дело; телегу мы тебе сейчас починим. Гришка! Борис! Сколотите ему его телегу: там, я видел, только одна люшня <<24>> вчистую сломана; поди, Бориска, вон там из кольев приделай ему пока новую люшню. А тебе палец сейчас перевяжут. Вот как бывало в походах. Мать, промойте ему чистой водой палец да завяжите чистой тряпочкой... Елёха-воха! Воины-служаки: по семи пар сапог у вас дома. А вот мы служили - семеро в одном сапоге ходили.

И он их обвел веселыми глазами. Потерпевшие рассмеялись слегка; выступил один знакомый из отставных, сослуживец отца.

- Уж ты, Ихим Василич, дай-ка нам на кварту, мы и разопьем за твое здоровье.

- Ах! елёха-воха! Ну, уж будь по-вашему. Мать, достань им сорок копеек, нехай они зеньки зальют.

- Ну, вот и прощенья просим! Привозить ли к будущему базару сено, овес? - кричит весело удаляющаяся куча.

- Везите, везите, корму в городе много надо; не я, так другой заберет.

Понемногу разошлись, уехали.

- Ах ты, господи! - говорит сквозь слезы досады маменька. - И зачем ты этого Ирода, прости господи, привел сюда? Ведь это ж... страсть-то какая! Смерть...

- Да, вот с вами бы на печке сидел да картошку с маслом ел! Только была ли бы у нас картошка! Ась? То-то, - говорит внушительно батенька. - Это конь заказной, "производитель". Это на завод графу Гендрикову поведем. Вот управимся немного, и надо вести.

Гришку этот конь знал и любил, так и следил за ним глазами. А на других, кто еще издали к загородке подходит, - храпит, поворачивается. Теперь Гришка ему и цепь снял: крепко загородили его в стойле, высокие стены поставили, - не перескочить. Доняшка говорит: оттого и смирен с ним вороной, что Гришка его кормит и поит, - это всегда. Гришка всегда добрый и веселый - без забот. "Жили бедно - да и будя; носили сумку - теперь две. Те жили-горевали - ходить не в чем: теперь господь привел: надеть нечего".

И поет себе свою любимую:

Ой, дождик, дождик!
Да не силен, не дробен,
Да не ситечком сея, -
Ведром поливая.
Брат по сеням ходя,
Сестру потешая:
Сестрица меньшая,
Да расти ж ты большая,
Я отдам тебя замуж,
Да в чужую деревню.
Да в чужую деревню,
Да в согласную семью.

Любит он смеяться над Доняшкой. Начнет:

- Не любишь мене? Уж погоди, пойду к кузнецу, закажу ему любжу, тогда не будешь от меня рыло отворачивать. Смеешься? Погоди, не до смеха тебе будет... рыжая.

- Ы-ы!.. Стогнидый... - злится Доняшка.

- Что? Некогда? Иди, иди. У вас дело кишить - бураки крошить, поп к обедни звоня, пастух стадо гоня... А тут еще ребенок у.....

 

IX. "МАТЕРЯ"

Голос за дверью:

- Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!

- Аминь, - отвечает маменька.

Входит бабушка Егупьевна. Она всегда входит, сотворив молитву. Так же входили и все осиновцы, так же входили и горожане, только прочие творили молитву еще за дверью. Если какая-нибудь девчонка или кто по делу, то после того, как в ответ услышится слово "аминь", говорят: "Тетенька, выйдите-ка сюда!"

Вот бабушка Егупьевна прежде всего становится перед образами. Сотворив несколько поясных поклонов, крестясь большим двуперстным крестом, она обращается в сторону маменьки и начинает величать всю семью, сначала от старших. Так же входили и странница Анюта, и Химушка, и тетка Палага, и все соседи и знакомые.

- Здравствуйте, Ефим Васильевич (хотя бы его и не было Дома), Татьяна Степановна, Устинья Ефимовна, Илья Ефимович, Иван Ефимович, Авдотья Тимофеевна (Доняшка-работница). Живы ли все, здоровы? Как вас господь милует?

- Здравствуйте, здравствуйте, Егупьевна, - говорит маменька.

А мы, присутствующие дети, должны были подойти к бабушке "ручку бить". То есть бабушка протянет нам руку ладонью вверх, а нам по руке ее надо было шлепнуть слегка своей ладонью и затем поднести к губам и поцеловать бабушкину руку. Такой же этикет соблюдался со всеми приходящими старшими и родственниками.

Скоро Егупьевна с маменькой усаживались в сторонку и заводили свой таинственный разговор.

- Что ты! Что ты, Таня! Так он в солдатах развратился?!

Трубчищу куре!.. - Егупьевна в большом непритворном ужасе всплеснула руками, открыла всегда опущенное, закутанное в белую косынку лицо; показались огромные светлые глаза на бледном лице и даже сверкнули слезы на глазах. - Ай-ай-ай, страсть-то ж какая! Это надо его уговорить; надо помолиться за него... Ужли же он о своей душе не жалеет?

Все это говорилось таинственно и так выразительно, что и у маменьки капали слезы, и я едва удерживался, чтобы не заплакать...

- Ты знаешь, Таня, что за эту мерзость ему будет на том свете? С кем он осудится!..

Маменька только тяжело вздыхала.

- А что будет, бабушка? - невольно спросил я.

- Ну, поди, мальчик, ты еще мал, чтобы это знать, после узнаешь. Молись за твоего отца, чтобы бог его избавил от этого греха, чтобы он свою трубчищу бросил курить.

Бабушка и чай считала грехом, и с нами ей нельзя было обедать: мы "суетные". Ей надо было наливать в особую чашку, из которой никто не ел, и ложку так и держали только для староверов. Нашими ложками им нельзя есть: грех.

Я вспомнил, что уже несколько дней не молился в своем местечке; надо непременно пойти и хорошенько помолиться: может быть, и я буду святым? И мне как-то страшно стало от этой мысли.

Егупьевна стала рассказывать маменьке про "Матерей". "Матерями" назывался монастырь, где жили староверские девы и женщины. Мы туда раз ходили с Доняшкой в воскресенье. Это далеко, в Пристене. Как у них чисто, хорошо; пахнет душистой травой; а кругом образа, образа старинные, темные лики, страшные. Прямо против входа большой высокий иконостас. Это их церковь; по стенам скамейки, и на скамейках сидят, когда нет службы, все больше женщины, девочки; а некоторые сидели на полу, на пахучем чоборе и другой траве, разбросанной на полу.

Батеньку недавно опять угнали в солдаты.

Он часто рассказывал, когда был дома, как трудно служить: скомандуют - и тяжелый палаш наголо надо держать в вытянутой руке. Долго-долго, пока не скомандуют другой команды; рука застынет, задеревенеет, а ты стой, не шевельнись; все жилы повытянут...

- А верхом, бывало, в манеже траверс, ранверс ломают, ломают! И лупили же! Всех лупили: не брезговали и семейными почтенными людьми. Казьмин, бывало, никак не может верхом просто сидеть, отвалясь, всё грудь колесом выпрет вперед, а надо сидеть, как в стуле. Солдат красивый, видный; полковнику Башкирцеву так хотелось выучить его на ординарца, уж его и так и этак... да ведь как били, боже мой милостивый! Посадят, бывало, лицом к хвосту лошади; лошади белые, подъемные, вершков восьми, мужчина он огромный, как шлепнется. Уж и поиздевались же над ним! А ведь отец семейства: три сына, два женатых. Что ты поделаешь! Уж на что какой здоровый, силач, а все в госпитале валялся... Ах, уж и лошадки белые, прости господи, дались нам, знать: долго ли ей запятнаться в сарае? Чуть приляжет, и готово, а поди-ка ототри это желтое пятно! Надо кипятком отпаривать.

 

Х. РОСТКИ ИСКУССТВА<<3>>

Без батеньки мы осиротели. Его "угнали" далеко; у нас было и бедно и скучно, и мне часто хотелось есть. Очень вкусен был черный хлеб с крупной серой солью, но и его давали понемногу.

Мы всё беднели.

О батеньке ни слуху ни духу; солдатом мы его только один раз видели в серой солдатской шинели; он был жалкий, отчужденный от всех. Маменька теперь все плачет и работает разное шитье. Устя, Иванечка и я никак не можем согреться, нас трясет лихорадка. Хотя у нас на всех окнах и дверях прилеплены сверху записочки, что нас "дома нет", но лихорадка не верит и непременно кого-нибудь из нас трясет, а иногда и всех троих вместе. Недавно заезжала тетка Палага Ветчинчиха, и маменька с нею так наплакалась: батеньку с другими солдатами угнали далеко, в Киев, он там служит уже в нестроевых ротах; там же и деверь тетки Палаги; она все знала о солдатах.

С утра мне бывает лучше, и я тогда принимаюсь за своего коня. Я давно уже связываю его из палок, тряпок и дощечек, и он уже стоит на трех ногах. Как прикручу четвертую ногу, так и примусь за голову: шею я уже вывел и загнул: конь будет "загинастый".

Маменька шьет шубы осиновским бабам, на заячьих мехах: у нас пахнет мехом; а ночью мы укрываемся большими заячьими, сшитыми вместе (их так и покупают) мехами. Спать под ними жарко.

Я подбираю на полу обрезки меха для моего коня; из них делаю уши, гриву, а на хвост мне обещали принести, как только будут подстригать лошадей у дяди Ильи, настоящих волос из лошадиного хвоста.

Мой конь большой; я могу сесть на него верхом; конечно, надо осторожно, чтобы ноги не разъехались; еще не крепко прикручены. Я так люблю лошадей, что все гляжу на них, когда вижу их на улице. Из чего бы это сделать такую лошадку, чтобы она была похожа на живую? Кто-то сказал - из воску. Я выпросил у маменьки кусочек воску; на него наматывались нитки. Как хорошо выходит головка лошади из воску! И уши, и ноздри, и глаза - все можно сделать тонкой палочкой; надо только прятать лошадку, чтобы кто не сломал: воск нежный.

К маменьке помощницами поступили две девки-соседки: Пашка Полякова и Ольга Костромитинова. Они очень удивлялись моей лошадиной головке и не верили, что это я сам слепил.

Ольгу я не люблю: она высокая-высокая и всё смеется, смеется каждому слову. Сейчас, как придет, поднимет меня к самому потолку. Страшно делается, а потом лезет целоваться: "жених мой, жених!" Ну, какой я ей жених? Я начинаю ее бить и царапать даже. А она всё гогочет, с каждым словом ее все больше смех разбирает.

А Паша умная и всегда серьезно смотрит, что я делаю. Но вот беда - ноги лошадок никак не могут долго продержаться, чтобы стоять: согнутся и сломаются. Паша принесла мне кусок дроту (проволоки) и посоветовала на проволоках укрепить ножки. Отлично! Потом я стал выпрашивать себе огарки восковых свечей от образов, и у меня уже сделаны целых две лошадки.

А сестра Устя стала вырезывать из бумаги корову, свинью; я стал вырезывать лошадей, и мы налепливали их на стекла окон.

По праздникам мальчишки и проходящие мимо даже взрослые люди останавливались у наших окон и подолгу рассматривали наших животных.

Я наловчился вырезывать уже быстро. Начав с копыта задней ноги, я вырезывал всю лошадь; оставлял я бумагу только для гривы и хвоста - кусок и после мелко вроде волосков разрезывал и подкручивал ножницами пышные хвосты и гривы у моих "загинастых" лошадей. Усте больше удавались люди: мальчишки, девчонки и бабы в шубах. К нашим окнам так и шли.

Кто ни проходил мимо, даже через дорогу переходили к нам посмотреть, над чем это соседи так смеются и указывают на окна пальцами. А мы-то хохочем, стараемся и все прибавляем новые вырезки.

Вот и нехитрое начало моей художественной деятельности. Она была не только народна, но даже детски простонародна. И Осиновка твердо утаптывала почву перед нашими окнами, засыпая ее шелухой от подсолнухов.

Я вырезывал только лошадей и не завидовал Усте, когда она очень хорошо стала вырезывать и коров, и свиней, и кур, и уток, и даже индюков, чем особенно восхищалась наша публика, увидев под носом индюка его атрибуты.

На рождественские праздники к нам отпустили нашего двоюродного брата, сироту Троньку (Трофим). Он работал мальчиком в мастерской у Касьянова, моего крестного, портного для "господ военных".

Тронька принес с собою рисунки, изображающие Полкана, <<25>> и я очень удивился, как он хорошо рисует. Под каждым рисунком он старательно подписывал название "Полкан" и свою фамилию: Трофим Чаплыгин. У него была огромная голова, коротко остриженная. Он знал много сказок, таких занятных, что мы не могли оторваться, все слушали: "Струб-металл - Запечная Искра", "Зеленый" и особенно про царя Самосуда, как заспорили охотник и билетный солдат. Один говорил: "Песня - правда, а сказка - брехня", а другой: "Сказка - правда, а песня - брехня". Долго препирались охотник с солдатом, пока не дошли до дворца царя Самосуда. И царь Самосуд, усадив их по правую и левую руку, длинной историей объяснил им, кто прав.

На другой день Трофим из плоской коробочки, завернутой в несколько бумажек, достал краски и кисточки. В городе в их мастерскую приходит много разных людей; аптекарь принес Трофиму краски и кисточки. В аптеке краски сами делают. Трофим знал названия всем этим краскам: желтая - гумми-гуд; синяя - лазурь; красная - бакан и черная - тушь.

Трофим и при нас вдруг нарисовал еще Полкана; чирк, чирк, все точками и черточками; потом аккуратно складывал вчетверо своих Полканов и прятал их в шапку на дно. Рисунки его были очень похожи один на другой, и нам показалось, что Тронька, наш двоюродный, - сам Полкан; особенно его большой лоб и черные глазки, глубоко подо лбом, и короткие волосы, щеткой покрывавшие его круглую голову, были совсем похожи на рисованных им Полканов; каждый Полкан держал булаву. Красок я еще никогда не видал и с нетерпением ждал, когда Трофим будет рисовать красками. Он взял чистую тарелку, вывернул кисточку из бумажки, поставил стакан с водою на стол, и мы взяли устину азбуку, чтобы ее некрашеные картинки он мог раскрашивать красками. Первая картинка - арбуз - вдруг на наших глазах превратилась в живую; то, что было обозначено на ней едва черной чертой, Трофим крыл зелеными полосками, и арбуз зарябил нам в глаза живым цветом; мы рты разинули. Но вот было чудо, когда срезанную половину второго арбузика Трофим раскрасил красной краской так живо и сочно, что нам захотелось даже есть арбуз; и когда красная краска высохла, он тонкой кисточкой сделал по красной мякоти кое-где черные семечки, - чудо! чудо!

Быстро пролетали эти дни праздников с Тронькой. Мы никуда не выходили и ничего не видели, кроме наших раскрашенных картинок, и я даже стал плакать, когда объявили, что Троньке пора домой.

Чтобы меня утешить, Трофим оставил мне свои краски, и с этих пор я так в них впился, в свои красочки, прильнув к столу, что меня едва отрывали для обеда и срамили, что я совсем сделался мокрый, как мышь, от усердия и одурел со своими красочками за эти дни. Я раздосадовался и расплакался до того, что у меня пошла из носу кровь и долго шла, и ее долго не могли остановить, и я совсем побледнел. Помню, как кровь моя студнем застыла в глубокой тарелке, как мне мочили холодной водой затылок и прикладывали к шее большой железный ключ от погреба; надо было еще поднимать высоко правую руку: кровь текла из левой ноздри. Оправился я кое-как только дня через три. Кровь перестала идти, и я сейчас же - за красочки. Но недолго я наслаждался: вдруг, к моему ужасу, большая красная капля капнула на мой рисунок, другая, третья, и опять полила, полила. Ах, какая досада! Опять надо было сидеть смирно, поднявши голову, и правую руку держать вверх. Тоска сидеть в таком положении, и я чувствовал себя совсем больным. Сначала раздражался капризно, а потом уже спокойно лежал на лежанке и почувствовал через несколько дней, что не могу держать голову: она клонилась на грудь или на плечо; также и спина моя не держалась: сидеть я не мог, кротко лежал и уже равнодушно слушал, как бабы-соседки, приходившие мерить свои шубы, безнадежно махали на меня рукой и откровенно советовали заказывать мне гробик и шить "смертенную" рубашку и саван.

- Не жилец он у вас, Степановна: посмотрите, какие у него ушки бледные, и носик совсем завострился. Помрет, накажи меня бог, помрет. Это - верная примета, когда носик завострится, это уже не к житью. Вот у Субочевых так же мальчик хворал: тот с перепугу. И переполох ему выливали и заговаривали. И что же? Что ни делали - умер.

Я посмотрел на свои руки и удивился, какие они белые, бледные, с синими жилками, и все косточки и суставчики отчетливо видны были на тонких пальцах, а ногти отросли длинные, белые.

И вот лежу я почти неподвижно и отлично слышу со своей лежанки всякое слово, даже шепот приходящих и уходящих баб; даже из кухни все слышно, даже когда шепчут.

Прибежала Химушка Крицына. Обращается к Доняшке, нашей работнице, молодой еще девочке из семьи соседей Сапелкиных.

- А что, еще не умер ваш Илюнька? Жив еще? А сказали еще вчера, что кончается: носик завострился... Алдаким Шавернев называется сделать ему гробик, пока мы бы его и обшили позументиком. А можно взглянуть на Илюньку? - спрашивает она и отворяет дверь ко мне.

Мне сделалось так смешно, что я подумал даже показать ей язык, но воздержался.

- Кхи-хи-и, да он еще смеется, смотрите. А ведь краше в гробик кладут! И носик востренький, а и беленький тоже, как булка! Ну, что еще смеешься? Вот умрешь, так не будешь смеяться! Снесем мы тебя далеко и закопаем... А можно с него мерку снять? Ну, протяни ножки, мы тебе хорошенький гробик сделаем, красиво обошьем, тебе хорошо будет лежать... А чего тебе бояться умирать? До семи лет младенец - отрастут крылышки и полетишь прямо в рай, грехов у тебя нет, не то что мы, грешные, тут бьемся, колотимся. По тебе мы и голосить не будем. И за нас и за своих родителей там будешь богу молиться.

- А красочки и кисточки там будут? - спрашиваю я, мне жаль стало красок.

- А как же! Весь рай в цветах: там и горицвет, и синее небо, и баз, и черемуха - все в цвету; а сколько той розы и ягоды! Вишни кисточками навязаны. А кругом калина, малина.

- Ты не про то! - перебиваю я. - Красочки, что по бумаге рисуют, и бумага там есть?

- Бумага? Вишь ты, бумаги захотел... У бога всего много. Попросишь бога, и бумаги даст тебе.

В это время в дверь вошла маменька. Химушка вдруг с испугом отскочила от меня и, как виноватая, стала прятать Мерку за спину.

Маменька сердито оглядела ее:

- Тебе тут чего надо? Что ты здесь делала? Химушка онемела и не отвечала.

- Маменька, - заступаюсь я, - она добрая, она мне гробик сошьет.

- Какой гробик? Кто ее просил? Сошьет!

- Прости, Христа ради, Степановна: все говорят, что Илюнька ваш кончается; я пришла попрощаться с ним, а Алдаким Шавернев называется сделать гробик... А он вишь еще смеется. Только смотрите, Степановна, как у него носик завострился; не жилец он на этом свете... уж не сердитесь...

Химушка была прогнана, и маменька прильнула ко мне и стала тихо всхлипывать:

- Так нешто ты умрешь, Илюша? - И разрыдалась и обдавала меня своими теплыми слезами.

- Не плачьте, маменька, - утешаю я, - все говорят, что умру: носик у меня завострился; а Химушка добрая, она сошьет мне хорошенький гробик. И меня отнесут, где дедушка и бабушка лежат, где мы катали красные яички на их могилках, я знаю дорогу туда, я сам один дошел бы.

Но я не умер, несмотря на верную примету завострившегося носика.

Вероятно, была уже вторая половина зимы, и мне до страсти захотелось нарисовать куст розы: темную зелень листьев и яркие розовые цветы, с бутонами даже. Я начал припоминать, как это листья прикреплены к дереву, и никак не мог припомнить, и стал тосковать, что еще не скоро будет лето, и я, может быть, больше не увижу густой зелени кустарников и роз.

Пришла однажды Доня Бочарова, двоюродная сестра, подруга Усти. Когда она увидела мои рисунки красками (я уже начал понемногу пробовать рисовать кусты и темную зелень роз и розовые цветы на них), Доне так понравились мои розовые кусты, что она стала просить меня, чтобы я нарисовал для ее сундучка такой же куст: она прилепит его к крышке. И еще она принесла мне от своего брата Ивани сказку о "Бове-королевиче", с картинками. Там был и Полкан и еще много картинок. Лежали мальчики без рук, без ног, без голов. Это все Бова еще маленьким играючи наделал; такая сила: кого хватит за руку - рука прочь, за ногу - нога прочь. Я отдал ей нашу книжку "Пантюха и Сидорка в Москве". Книжку эту мне читали уж много раз, она уже надоела, но отдавать ее мне все же было жаль.

Заказ Дони Бочаровой потянул и других подруг Усти также украсить свои сундучки моими картинками, и я с наслаждением упивался работою по заказу, высморкаться некогда было... А самым важным в моем искусстве было писание писанок к великдню.<<26>> Я и теперь вспоминаю об этом священнодействии с трепетом. Выбирались утиные или куриные яйца размером побольше. Делалось два прокола в свежем яйце - в остром и тупом конце, и сквозь эти маленькие дырочки терпеливым взбалтыванием выпускалась дочиста вся внутренность яйца. После этого яйцо долго чистилось пемзой, особенно куриное; утиные, по своей нежности и тонкости, требовали мало чистки; но вычищенное куриное яйцо получало какую-то розовую прозрачность, и краска с тонкой кисточки приятно впитывалась в его сферическую поверхность. На одной стороне рисовалось воскресение Христа; оно обводилось пояском какого-нибудь затейливого орнамента буквами "X. В.". На другой можно было рисовать или сцену преображения или цветы - всё, что подходило к великдню.

По окончании этой тончайшей миниатюры на яйце она покрывалась спиртовым белейшим лаком; в дырочки продергивался тонкий шнурок с кисточками и завязывался искусными руками - большей частью делала это Устя.

За такое произведение в магазине Павлова мне платили полтора рубля. С какой осторожностью нес я свой ящичек, чтобы как-нибудь не разбить эти нежные писанки, переложенные ватой уже руками маменьки. Степаша Павлов сам писал такие писанки, и я был до бесконечности удивлен его работой. Он, однако же, снисходительно хвалил и мою работу и заказывал приносить еще, когда будут. У нас кто-то сплетничал, будто магазин Павлова берет по три рубля за эти писанки. Этому я мало верил: я был более чем доволен своей платой.

Я уже нисколько не боялся, когда начинала идти кровь из носу. Это частенько бывало от излишней беготни в жаркий день, от самого небольшого ушиба, от вспыльчивости, из-за споров. Я знал, что делать: сейчас же справившись, из какой ноздри идет кровь (большей частью она шла из левой), я становился затылком к стене, поднимал правую руку и держал большой железный ключ от погреба на своем загривке; сначала чувствовал, как кровь наполняет мне рот и идет уже ртом вниз; поднявши высоко голову, я ждал, чтобы кровь остановилась, однако она шла все гуще, но уже тише. И когда совсем переставала, я выпрямлялся. Надо было долго не сморкаться, а то сейчас снова пойдет. Часа два приходилось быть осторожным в движениях и не пригибаться к столу.

Скучно было выдерживать, но что делать - надо было терпеть.

 

XI. БЕДНОСТЬ

Все было хорошо, но однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как Химушку и других соседок "погнали" на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.

- А? Поправился? - говорит мне Химушка, проходя мимо меня. - Ну что, как здоровье? Вишь ожил.

- А вас куда гонят? - спросил я со страхом, пока Середа отстал, подгоняя других баб.

- Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? - спросила она.

- Нет, - ответил я с ужасом. - Разве можно?

- А что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все... А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? - обратилась она к догнавшему нас Середе. - Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня? Вишь братья в офицеры выслужились? Да у меня, может быть, дядя в писарях, а я иду же на работу.

Середа остановился, задумался:

- А в сам деле, что ж она за барыня?

Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.

Маменька выбежала с бледным лицом.

- Завтра на работу; сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай, когда бабы и девки мимо будут идти: выходи немедленно!

Маменька весь день проплакала, но к утру распорядилась, как завтра быть.

Так как Устя и Иванечка были больны, то Доняшке надо было дома и готовить обед и смотреть за хозяйством, а мне - нести маменьке обед на работы. Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешеные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка; так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль: и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие - высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться.

Доняшка учила, чтобы я прежде вышел к саду Дворянской улицы и по-над стенкой - тут все-таки люди ходят - пробрался потихоньку к казармам; а там мне уже видны будут наши осиновские бабы.

С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада; там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.

Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.

Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий, и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть. Мне трудно было узнать маменьку, я стоял и всматривался.

- Степановна, это, верно, вам Илюнька принес обед! - крикнул из-под одной косынки голос Химушки.

- Барыня, белоручка, - кивали бабы в сторону маменьки, - узнаешь, небось, как поселянки работают, а то вишь все отбояриваются. Что у нее братья в благородные из кантонистов повышли, так уже она и барыня!.. Небось, Середа тебе покажет барство!.. Вишь и мальчонка - в чем душа держится, босиком ходить вишь не привык, а штанишки на одной подтяжке... У самой-то кожа на руках нежная, сейчас до крови стерла, как стала месить глину. Я уж и то говорю ей: "Ну, уж носи, подавай, где тебе месить". Ногами тоже босиком ступить не может: колко ей... Привыкнешь, матушка... Обеднела без мужа; далеко, говорят, угнали.

Подошла Химушка:

- А что, жив остался? Как это ты собакам не попался? Вишь загорел как, поздоровел, а то был совсем бумажный.

Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее...

- Ах, напрасно ты всё это нёс, мне и есть не хочется! - сказала маменька.

Мы сели на высохшей травке.

- Как же ты от собак прошел? - спросила маменька.

- Я, как Доняшка сказала, к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.

У маменьки руки были в глине, и местами из них сочилась кровь.

- А трудно, маменька? - шепчу я. - Можно мне за вас поработать?

Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.

- Маменька, - отталкиваюсь я, - может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо...

Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.

Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай расстервившихся собак, и когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.

- Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! - крикнул на маменьку Середа. - А ты чего таращишь глаза? - подошел он ко мне. - Будешь сюда ходить, так и тебя заставим помогать глину месить. Вишь барыня, не могла с собою взять обеда - носите за ней! Еще не учены... за господами все норовят.

Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на построенный нами для себя на наши же деньги дом.

Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров. Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, которые с утра до вечера трубили кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться... Скучно. Прекращаю.

Зимою было свободнее. Я отводил душу в рисовании, и однажды вечером, когда маменьки не было дома, я попросил Доняшку посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже, и тени менялись. Доняшка сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаза, так они слипались.

Однако портрет вышел очень похожий, и когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись.

У Доняшки даже руки были в веснушках, а волосы вились рыжими завитками.

Только с возвращением батеньки домой жизнь наша переменилась.

Из нее я буду вспоминать, что мне нравилось, а неважное буду обходить. Обойду даже школу, которую завела маменька. У нас, вместе с нами, училось более десятка осиновских мальчиков и девочек. Смешно вспомнить, как они шепелявили громко сложные склады: бра, вра, и произносили так: "буки олцыазла - бла, веди олцыазла - вла" (л вместо р) и т. д. Мы с Устей подсмеивались над тупыми учениками и ученицами; мы читали лучше и всё схватывали быстро. Писали также лучше других. Закон божий и чистописание обыкновенно преподавал нам дьячок или пономарь осиновской церкви; он снимал у нас комнату и обедал вместе с нами, - если был бессемейный, издалека.

У дьячка В. В. Яровицкого я начал учиться арифметике и очень его обожал, но скоро он бросил должность дьячка и поступил учиться в Харьковский университет.

У отца дела шли хорошо, и мы стали богатеть. Дом наш был полная чаша, с хорошим хозяйством; у нас бывали гости и вечера. А залу нашу часто снимали топографы, с писарем В. В. Гейцыгом, для своих балов. Скоро я стал ходить в корпус топографов и учился чистописанию у Гейцыга, а он потом передал меня топографскому ученику Ф. А. Бондареву, которого я обожал еще более, чем Яровицкого.

Итак, уже после долгих ожиданий и мечтаний я попал наконец в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью, - в корпус топографов; там большие залы были заставлены длинными широкими столами, на столах к большим доскам были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения; белые тарелки с натертою на них тушью, стаканы с водою, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти... А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона.) У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапог со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов. По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибири и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок. Казалось, они совсем мягкие: так сами и плывут на кисть.

Ах, вот идет мой учитель Финоген Афанасьевич Бондарев. Я видел его только на танцевальном вечере, где маменька упросила его взять меня в ученики.

Он был в гусарском унтер-офицерском мундирчике. Блондин, с вьющимися волосами у висков, с большими добрыми глазами, он мне нравился больше всех людей на свете. После я узнал, что в корпус топографов, куда я попал, были прикомандированы из разных кавалерийских полков топографские ученики; они носили формы своих полков. Вот почему и Бондарев был не в форме топографа. Скоро из других зал мимо нас прошла за своим преподавателем, также топографом, кучка человек из десяти кантонистов; у каждого в руках писаная тетрадь. Преподаватель палочкой указывал место на карте, и они громко выкрикивали названия стран, рек, гор, городов, морей, заливов, проливов и т. д. Мне очень понравились эти кантонистики в военных курточках и рейтузиках. Вот если бы мне так одеться! Нет, совестно. Они так бойко отвечали своему учителю на вопросы и быстро указывали места на картах. Все изучалось быстро, громко и весело - и сложный Германский союз и удельная система великих русских князей и княжеств. Все это узнал я после, уже, разумеется, когда стал учиться тут же.

 

XII. ДЯДЯ МИТЯ

Трофим по праздникам приходил к нам уже в модном сюртучке и жилетке, и я его часто усаживал и подолгу мучил до одури, - все рисовал с него портреты; он сидел с удовольствием и постоянно выставлял и поправлял свой синий шелковый галстук.

Он стал франтом; у него был даже бархатный пиджак. Я стал просить маменьку, чтобы и мне у Касьяновых сшили сюртучок. Маменька купила хорошего коричневого суконца и всего приклада. Но я долго-долго ждал, пока наконец к великдню (к Пасхе) не принесли. Он был сшит чудесно, но пока его шили, я настолько подрос, что сюртучок едва-едва можно было натянуть на меня и застегнуть пуговки; а сидел - чудо как хорошо: известно, шили хорошие портные, уж не Доняшка же культяпала спросонья.

Мы все смеялись и представляли ее, как она клевала носом с иголкой в руке; рука во сне дергалась куда-то вверх, а она все ниже клевала носом; невозможно было удержаться от хохота, а она сердится:

- Небось, заклевали бы и вы, когда бы вставали чуть свет к корове да к теленку; а то дрыхнете, сколько влезет, так вам не дремется!

Доняшка была сердитая, "клятая", как говорили про нее девки и бабы.

У нас, в мещанском быту, в подражание господам, всегда презирался физический труд, а труд земледельца считался позорным, чуть не проклятием, каторжным трудом.

Все поселяне побойчее норовили в писаря, в ремесленники, в торговцы и смеялись над хлеборобами: черный труд считался хуже всякого порока на человеке; с мужиком даже разговаривать считали низким.

Трофим, например, про своих портных и про себя говорил: портной - тот же майор.

Но бог за это наказал.

Вышло происшествие: когда нашему портному-майору исполнилось пятнадцать лет (не знаю хорошенько правил о военных поселянах, каковым состоял Трофим Чаплыгин), его потребовали на казенный сенокос, куда собирали девок и мальчиков - грести-подгребать (косить они, конечно, не умели). Трофим и тетя Груша, которая была Трофиму вместо матери, прибежали к нам из города в сумерки в слезах и воздыханиях:

Троньку выгоняют на покос. Жалоба была к маменьке, чтобы она упросила дядю Федю заступиться за своего племянника. Сейчас же к Бочаровым: там горевали горючими до поздней ночи. Ничего не помогло, нельзя было отбояриться: должен идти! Трофиму наконец напекли пирогов, лепешек, связали узел платья, белья и отправили на целый месяц. Куда-то далеко угнали их - за Коробочкину, к Шелудковке. По несчастному сироте причитали, как по покойнику; у всех родственниц были опухшие от слез глаза.

Через недельку тетенька поехала к Троньке проведать - чуть не на тот свет запротырили <<27>> мальчика.

Рассказывала нам подробно: сначала наплакалась и ахнула, как увидела его издали; узнать было нельзя: черный, как головешка, ошарпанный, но веселый и здоровый.

После покоса, когда он пришел к нам, мы тоже едва узнали его, так он почернел, подрос, и усики стали пробиваться, но он вовсе не плакал, а рассказывал, что было там очень весело: девки, бабы, по вечерам песни и пляски; так что вспоминал он это время всегда с охотой, - весело было.

Однажды зимой я остался ночевать у Касьяновых, так как поднялась сильная метель. И вот в этот вечер я наслушался много сказок и прибауток. Один денщик уселся посреди мастерской, на особом стуле, как-то зычно скомандовал всей почтенной компании слушать и начал так (вот что я запомнил):

Писаря, портные, сапожники,
В том числе и картежники!
 
Сатана начал суд судить
И по одному в ад водить.
 
Появились на тот свет господа,
А бес кричит: "Пожалуйте сюда!
 
Для ваших роскошных тел
У меня есть медный котел;
 
А чтобы разогреть ваши скаредные души,
У меня есть горячее олово, вместо чая и пунша".

И так далее, очень длинно - дальше не помню. Особенно интересно всегда было нам у Бочаровых; там мы главным образом учились танцам; в их зале был кирпичный пол; он не поддавался нашей шлифовке наподобие лужайки под калинами, но зато быстро шлифовались подошвы наших сапог, и скоро они стирались до "белого лебедя", а засим и подошвы ноги чувствовали уже ласку мачехи снизу от кирпичей. Экономные смельчаки предложили танцевать босиком, и многие глухо протопывали собственной отполированной подошвой, так розово блестевшей в некоторых па.

Трофим танцевал твердо, не соблюдая музыкального каданса.

- Да что это, Трофим, - говорили учившие его сестры Бочаровы, - ты держишься колом! Это невозможно, ты хоть слегка вихляйся в стороны.

- А, понимаю! - отвечает Трофим. - Значит, всем корпусом?

Но опять упирает бороду себе в грудь и, заложив руки в карманы, так же твердо, колом отбивает па польки Рапо. Ничего не могли добиться: не было у него способностей к танцам.

Во всяком быту материальное довольство, хорошие достатки изменяют отношения людей. Так было и с нами: с тех пор как отец стал богатеть от своей торговли лошадьми, дом наш стал гостеприимнее и веселее и нас, детей военных поселян, родившихся в этой презренной касте, везде принимали: благородные люди нами не брезговали, и наши родные дяди, вышедшие из кантонистов в офицеры, не стыдились нас.

Дядя Дмитрий Степанович служил эскадронным командиром в кирасирском полку, который стоял в Умани и приходил в Чугуев только на большие царские маневры - компаменты. Вот радость: лучшая половина нашего дома готовилась не для постоя случайных господ офицеров, а для дяди с семейством; сараи - для его лошадей и экипажа, а кухня - для семьи его крепостных людей.

Помню, мы вышли к заставе с юга встречать кирасирский полк. Долго ждали. И вот наконец показалось вдали огромное облако пыли на большой дороге; все ближе и ближе... уже слышен лязг оружия, сабель, фырканье лошадей, а вверху султаны пик вроде чаек стадом плывут над пылью... Вот и кони, огромные вороные лошади в пыли и в пене; сами кирасиры черны, как тот чернозем, по которому они шли столбовым шляхом.

Кирасиры большею частью огромного роста, в белых колетах, в черных кирасах;<<28>> вместе с вороным конем кирасир нам казался великаном - не взглянешь; черные хвосты от медных касок шевелились в воздухе; стальные мундштуки, удила, перепачканные пеной, вместе с ясными бляхами стального набора воинственно блестели на черных ремнях седел. Полк шел шагом, но каким!..

Мы шли почти бегом около, чтобы не отстать, и старались узнать нашего дядю... И наконец маменька указала мне дядю, когда выступил его эскадрон: он ехал впереди эскадрона, с огромным палашом наголо в правой руке, прислоненным к плечу.

Нас он, конечно, не видал; лицо его было сурово, большие усы; черный от пыли и загара, он был неузнаваем и страшен.

Вдруг маменька как-то тонко взвизгнула: "Митя!" и засверкала слезами, зажмуривая глаза. Дядя услыхал, сделал едва заметный поворот в нашу сторону, и под его грозным глазом тоже сверкнула слеза... Но он продолжал сурово свой кавалерийский марш. Заиграли впереди трубачи (они были на серых и белых лошадях). Вот восторг! Лучше труб ничего не могло быть для меня. Я не отходил от дяди все время, когда он уже в комнате снимал кирасу, а денщик стаскивал с него огромные ботфорты. Потом он умывался, фыркал, и ему даже сменяли воду, так много пыли набилось в кожу и волосы.

Умывшись, он сел; денщик раскурил длинную трубку и подал ему.

Увидев Устю, он подхватил ее на руки, отставивши в угол свою огромную трубку с длинным чубуком. Устя страшно испугалась такой высоты и кричала: "Горький пан, горький пан!", когда он целовал ее; она барахталась, как птица, в руках великана.

Маменька рассказывала, что дядя Митя выучил ее грамоте; другие две сестры ее, Груша и Параня, были неграмотны, а маменька с дядей Митей вместе учила все его уроки; они оба проявили большую охоту к чтению, и брат Митя приносил ей книги из библиотеки кантонистов. Особенно они зачитывались Жуковским, и маменька многие из его поэм знала наизусть, например "Громобоя" и др. И часто по вечерам, когда дядя до приезда своей семьи пил с нами чай, они с маменькой вспоминали свое детство со всеми подробностями. А когда приходил дядя Федя, то непременно появлялся графинчик водочки, дяденька Федя быстро поддавался чувствительности и начинал всхлипывать, а тетя Груня сейчас же затягивала какую-нибудь старинную песенку, и вся родня скоро была в родственных слезах восторга и пела хором. С особенным чувством серьезности запевалась одна протяжная песня:

Ты взойди, солнце, над горою,
Над высокою, над крутою, над крутою...

Когда я учился уже в корпусе топографов (в штабе, как называлось в Чугуеве) и дядя Митя узнал, что я изучаю русскую грамма гику, он вызвал меня при гостях и начал экзаменовать, спрашивая: "какой части речь?", называя какое-нибудь слово: например "благодеяние". Хотя я учил несколько иначе - "какая часть речи?", - но я сейчас же смекнул; и дяденька экзаменовал меня довольно долго. Родня сидела смирно, с широко открытыми глазами, удивляясь моей смелости и знаниям.

 

ЮНОСТЬ

1859-1861

I. ОТЪЕЗД НА РАБОТУ

К 1859 году мечты мои о Петербурге становились все неотступнее; только бы добраться и увидеть Академию художеств...

Мне достали новый устав Академии, и я принялся готовиться по нем. Только бы заработать денег на дорогу и ехать, ехать, ехать, хотя бы сначала до Москвы!

Мне было пятнадцать лет, и тогда уже так же везло, как и впоследствии: я всегда был скоро отличаем, и моя благодетельная судьба не скупилась одаривать славой мои труды в искусстве. Часто мне даже совестно становилось за незаслуженность моего счастья.

Еще когда мальчиком лет двенадцати-тринадцати я копировал на железе икону Александра Невского у своего учителя живописца Бунакова, к нему приехал однажды некий академик Ленник из Полтавы с целью пригласить кого-нибудь из чугуевских живописцев для своих иконостасных работ.

Вошедши в нашу мастерскую, где работало два мастера, хозяин и я, немец Ленник остановился за моей спиною и стал без удержу выражать свое восхищение по поводу того, как у меня ходит в руке кисть (я как раз раскладывал серыми тонами по глобусу).

- Ах, какой кароший малчик! Смотрите, как у него кисть работает!.. Ай-ай, отдайте мне этого малчика, я вас очень, очень прошу...

И сейчас же обратился ко мне и стал уговаривать отпроситься у родителей и ехать с ним в Полтаву.

- Я вас не оставит, я вас в Академию поместит... ваш не будет проиграль, - выграль будет.

Бунаков отказался ехать к нему: он был и в Чугуеве завален работой.

Эта откровенная и громкая похвала немца неприятно настроила присутствующих в мастерской, и все с нескрываемым недоброжелательством косились в мою сторону.

К этому располагало всех также мое особое положение. Родители условились с мастером, чтобы я как ученик был избавлен от всех житейских, не относящихся к специальности домашних дел. В этом хозяева видели поблажку, баловство, барство и не ждали от меня доброго. "В паничи вишь лезет", - ворчали не без злобы и с иронией прошедшие правильный курс побегушек и колотушек.

Даже Наталья Михайловна, жена Бунакова, решительно образумливала меня от опасности, куда я, расхваленный пройдохой немцем, по ее мнению, лез очертя голову: "Завезет тебя за тридевять земель и заставит чистить себе сапоги - вот тебе и вся твоя Академия будет".

После я недоумевал, как это я не воспользовался таким хорошим случаем несомненного счастья.

И все же тогда, пятнадцати лет, я отошел скоро от мастера, так как не был отдан в кабалу на года, а учился за плату.

Я скоро в Чугуеве сделался самостоятельным мастером, и случалось, что за мною приезжали подрядчики за сто-двести верст и звали на работу в отъезд. Роспись церквей и иконостасные образа были в большом ходу тогда в украинской округе, хотя платили дешево, а подрядчики часто прогорали, потому что их было слишком много.

Чугуев давно уже славился своими мастерами. И хозяева работ нанимали здесь живописцев, позолотчиков, резчиков и столяров. Все эти мастера были побочные дети казенного "Делового двора",<<29>> учрежденного аракчеевщиной в украинском военном поселении, все были его выученики.

В Осиновке у нас великолепно расписана церковь огромными картинами. Все это - копии с фресок Исаакиевского собора, исполненные очень талантливыми местными живописцами: Триказов, Крайненко, Шаманов и особенно молодой Персанов были знаменитые живописцы, и картины их работы до сих пор заставляют меня удивляться, как свежа, жизненна и светла даже и посейчас остается эта незаурядная живопись!.. У нас есть что посмотреть, и маменька не раз журила меня: "Ну, что это за срам, я со стыда сгорела в церкви: все люди как люди, стоят, молятся, а ты, как дурак, разинул рот - поворачиваешься даже к иконостасу задом и все зеваешь по стенам на большие картины".

Маменька очень хорошо понимала живопись, а службу церковную знала так, что дьячок Лука совсем опешил и замолчал, когда раз стал спорить с нею о какой-то евхаристии <<30>> - не помню теперь, давно это было.

Возвращаюсь к своей повести.

1861 год, август... Я только что закончил начатую учеником Шаманова Кричевским большую картину во всю стену малиновской церкви (пять верст от Чугуева) - Христос на Голгофе,<<4>> копию с гравюры-картины Штейбена, и был свободен, отдыхая дома.

Вечером ко мне второпях зашел позолотчик Демьян Иванович Кузовкин; он только что уговорился с приезжим подрядчиком Никулиным из Каменки, Воронежской губернии, - поступал к нему в отъезд; и Дмитрий Васильевич Никулин очень просил его предложить мне ехать к нему на работу на всю зиму. Сначала в Купянский уезд, в Пристен, а по окончании там небольшой работки - дальше, на другие работы, в Каменку на всю зиму; жалованье огромное: двадцать пять рублей в месяц.

Мы сейчас же пошли к Никулину. Было недалеко. По дороге Демьян сказал, что ехать надо сегодня же, выезжать в ночь. Теперь не то, что тогда к Леннику: я ничего уже не боялся... Едем! Дома я ничего не сказал маменьке, чтобы ее не беспокоить.

Скоро мы вошли в комнату, где были гости, выпивка, закуска. Валялся чехол от скрипки, смычок, но прежде всего бросался в глаза стол, беспорядочно уставленный питьями и яствами. Никулин положил скрипку и сразу обдал нас своей артистической властью. Он был силен, красив - брюнет с большими серыми глазами и густыми малороссийскими усами. Волосатая рука его была тверда, глаза с поволокой выдавали его любовь к жизни, а в голосе уже чувствовался беззаботный, ласковый деспот над артелями мастеровых.

Когда его певучая скрипка слилась с его баритоном, наши сердечные струны затрепетали, поглощенные его музыкальным чувством; мы быстро растрогались до слез и готовы были ехать с ним хоть на край света.

Захваченные врасплох и выпившие тут же с добрыми пожеланиями очаровательному хозяину, мы совсем потеряли головы и только в двенадцать часов ночи стали думать о сборах в дальнюю дорогу.

Когда мы вышли, Демьян до театральности переигрывал, восхищаясь Никулиным; ему хотелось казаться тонким знатоком, артистом, благородным по языку и чувствам.

- Пойдемте, - взяв меня под руку, упрашивал он, - ко меня! (вместо "ко мне").

Я отказался за поздним часом и советовал и ему торопиться укладываться.

- Да меня что? Я весь тут, хотя гуди!

Вместо "хочь куды" - как повторяли все мастеровые модное словцо - Демьян говорил: хотя гуди! Каждое слово он переиначивал "по-благородному".

- Да, Илья Ефимович! Хотя гуди! Едем! Катим! Вот душа-человек Дмитрий Васильевич! С ним и в огонь и в воду! - пищал он звонко уже на улице, пока мы шли вместе.

Как скучно с ним! И меня одолевает тоска по родному дому. Трудно мне расставаться с домом и с братом. Но я остался тверд и непреклонен, хотя очень любил свою маменьку. И мне мерещились теперь слезы, блестевшие на ее щеках. После смерти сестры Усти она была единственным моим другом. Когда мы жили еще в Осиновке, часто в большие праздники мы ходили с маменькой в Кочеток, верст за семь от Осиновки. Чтобы поспеть к обедне, надо было выйти из дому с восходом солнца. Когда мы, поднявшись, проходили через весь город и солнце начинало уже припекать, мы с удовольствием входили в кленовый густой лес под Кочетком и поспевали до начала благовеста.

Дорогою маменька много рассказывала превосходных историй из жития святых. Она знала очень много хороших поучений святых отцов. Дорога эта была очень интересна. А дошедши, в многолюдном сборище я боялся, чтобы не потеряться от маменьки в большой толпе деревенских мужиков и баб. Как они толкаются! И не боятся никакой гущи. Например, церковь набита, и на самой паперти, и на ступеньках, на всех площадках сбито всё плотно. Но вот идет деревенская баба с восковой желтой свечкой домашней отливки, засунутой в головной платок; сейчас же, с первых шагов она обращается в некое подобие тарана: становится правым локтем к толпе, приседает несколько и, поддев снизу вперед локтем, с неимоверной силой врезается в толпу. После первого ее толчка оглянувшиеся недовольно прут, поневоле валясь на соседей; но не успели они оправиться, как таран-баба снизу уже опять саданула грубой силой гущу, продвинулась, опять присела и, не теряя инерции, пробивает себе расступающуюся от ее напора толпу молящихся, провожающих ее злыми взглядами.

А баба уже пробилась вперед и у иконостаса ставит сама свою свечку божией матери, и блаженство сияет на ее красном лице.

Я же держусь за полушелковый шушун <<31>> маменьки и боюсь потеряться в этой душной и жесткой толпе.

Я очень любил свою маменьку; мы спали вместе на ее большой постели, под огромным пологом. Этот полог мне очень нравился; по нему шел красками снизу доверху зеленый плющ, как живой вился, до самого потолка. Прежде я спал на диванчике. Раз мне представилось: а вдруг моя маменька умрет?! И я тогда стал стонать сквозь сон и не мог уснуть на диванчике. У меня сделался даже лихорадочный бред... Она взяла меня к себе, и я уже не хотел больше на диван - с ней было так спокойно.

После длинной службы в церкви явленную икону несли на колодец. По тенистому лесу толпа рассыпалась и так красиво, пятнами, освещалась в густом орешнике. Мальчишки звонко хлопали ладонями по кленовым листьям. Маменька тоже начала хлопать ими; на обратном пути я все учился, но у меня не выходило.

Было уже очень жарко, когда мы возвращались домой. Когда мы доходили до Крепицы, садились отдыхать. Маменька развертывала чистый платочек, доставала свежую просвиру "за здравие", отламывала от нее по кусочку, и мы ели, запивая ключевой водой. Какая водица! Холодная и чистая.

 

II. ПРИСТЕН

В Пристене, как жертву на церковь, нас взял гостями к себе церковный староста, пан-отец, как его называли и в семье и на селе.

Высокого роста, семидесятилетний пан-отец служил образцом самоуважения и порядочности. Худощавый, спокойный старик держал в строгом повиновении всю свою огромную семью; истинная доброта патриарха украшала его и влекла к нему.

Обедал он особо, в чистой светлице, в святом куту,<<32>> под большими живописными образами на холстах, за чистым столом, покрытым домотканным рядном.

Только нас троих как гостей или занятых божьим делом он пригласил обедать с собою, а вся многочисленная семья, с работниками обедала на кухонной половине с большою печью, полатями, боковыми клетями и всякими подпечками для кур и ягнят. Сыновья пан-отца, два дюжих чумака, только что вернулись из Крыма, куда они ходили "по сiль" (за солью). Возы их, еще не раскупоренные, стояли на дворе. Запакованные накрепко промасленной парусиной и увязанные рогожами, они не боялись дождей. Жены сыновей пан-отца, высокие, стройные женщины, были изумительно, по-южному красивы.

Замечательно, что в таком отдаленном захолустье народ был как на подбор: рослый и красивый. При этом все держались умно и с большим достоинством - не один пан-отец, как мне вначале показалось. И с сыновьями можно было с большим интересом о многом беседовать: народ бывалый.

Оглядев нас зорким оком патриарха, пан-отец спросил, кто из нас живописец. И был озадачен, когда товарищи указали на меня.

- Оцей хлопець? А хиба ж вiн що утне? <<33>> А як по нашему, так ще мала дитина... Яке довге волосся, як дiвчинка. А ну сидай, сiдай вже бiля мене! Ти вже мен; Спаса змалюеш. А за це ви ходiть на мiй баштан i берiть собi що хочете; там ще багато i кавунов, i динь, i гарбузи доспiвают, це вже насiння (на семечки).

"Страву" (кушанья) свою бабы готовили превосходно, и мы объедались и пампушками, и варениками с дивной сметаной: конечно, все было свое. А какие борщи, кныши!

В светлице пан-отца много раскрашенных литографий висело под стеклами, а лубочные, веселых сюжетов листы были прилеплены к белым стенам просто мякишем хлеба. Огромная печь по белому мелу была с красивой смелостью расписана своими бабьими и "дiвочими" руками. Лыковые щетки разных форм и величин, напитанные разными красками, делали чудеса самобытного творчества.

За большими образами стояли уже засохшие большие букеты цветов, весь потолок и стены до половины были ловко унизаны душистыми сухими травами.

Большие желтые квiтки, чебрец, любисток наполняли всю комнату каким-то особо благочестивым ароматом.

Вся роспись возобновлялась к Пасхе, а цветы - к Троице.

Однако, надо правду сказать, в юном возрасте этнографическими интересами долго не проживешь, и через неделю я уже скучал нестерпимо в этой глуши.

Особенно по воскресеньям меня ела тоска, когда я вспоминал о Чугуеве и переносился в наш осиновский кружок. Там у меня осталось совсем другое общество. Этой артели, вообще мастеровых, я не только чуждался, но даже бежал от них. Трезвые они были молчаливы и даже услужливы, но, чуть подвыпьют, сейчас же начинают друг друга "шкилевать", то есть придираться и язвить. Вот, например, дохленький, желтенький, как китаец, Д. И. Кузовкин, ведь он мальчика Петрушку, ученика по позолотному делу, заедал своими циническими до отвращения насмешками. Павла он боялся, потому что тот был силен и глуп: долго молчал, а потом, озверев, подносил свой грязный кулачище так близко к носу Дёмки, что Демьян старался поскорее замять свою выходку и исчезнуть подобру-поздорову. Маленький, желчный, он ходил на цыпочках и говорил тихонько о своем благородном происхождении:

- Моя матушка была "туркеня"... я не жаден на кушанья, мне бы немножко, да хорошенького.

Я очень храбрился, но через неделю уже скучал нестерпимо; скучал, удаленный от своей среды, которая, когда я восстановляю ее в памяти теперь, была довольно высока и очень интересна.

Особенно в воскресенье, - куда здесь, в Пристене, пойдешь? С кем душу отвести? Маленького роста, желчный и желтый, как китаец, Демьян был сентиментален, но совершенно необразован и неинтересен; а Павел, позолотчик, совсем безграмотен и глуп...

Я взбирался на высшие точки гор Пристена и оттуда любовался на реку Оскол и на все заливные луга, уходившие далеко-далеко... И тут-то меня разбирали опять и опять мечты о Петербурге... Хотелось даже плакать от тоски... "Да полно, есть ли он на свете, этот Петербург? Может быть, это все одни россказни", - кончал я свои горькие думы и переносился домой.

В Чугуеве, то есть в нашей Осиновке, я теперь пошел бы над Донцом с тростью на руке к Бочаровым. Там теперь так весело. В огромном фруктовом саду, пока жарко, в тенистой беседке, под калинами собрались уже двоюродные сестры, их подруги, двоюродный брат мой Иваня Бочаров: он не только был лучший и неутомимейший танцор, он сочинял стихи, всегда что-нибудь новое доставал для прочтения, и какой он был веселый, остроумный! В него все барышни были влюблены. Черные кудри вились и красиво обрамляли его лоб; у него уже начинали пробиваться усики: он на три года был старше меня. Все больше прибывало барышень, знакомых наших, - и кавалеров. Качались на качелях; но как только спадала жара, мы становились в пары и танцевали без конца. Площадка для танцев стала ровной, как паркет; подошвы ботинок от травы были зелены и блестели, как покрытые лаком; становилось жарко, мы сбрасывали сюртучки и без удержу выделывали разные па в пятой фигуре кадрили.

- Трофим идет! Трофим! Трофим! - кричали сестры. Трофима очень любили; он был старше Ивани на два года и превосходно рассказывал бесконечные сказки. У него был огромный лоб и насмешливо улыбавшиеся глаза; добрейший малый этот отличался феноменальной силой. Трофим Чаплыгин был портной в мастерской моего крестного Касьянова. К ним в мастерскую для военных по необходимости заходили денщики и солдаты за вещами для офицеров. Вот откуда наш Трофим набирался всевозможных рассказов - лихие были сказочники!

Теплая темная ночь прекращала наши танцы; усталые, мы ложились на траве поближе к Трофиму и почти всю ночь напролет слушали бесконечные романы солдатской муки.

- Не могу больше, спать хочется, - заявляет наконец Трофим.

- Ах, да ты чего-нибудь съешь, - говорят сестры, - или выпей чаю, хотя и холодного.

Идут в дом, найдут кусок пирога, или яйцо вареное, или груши, компот... Трофим покорно закусывает и, несколько отдохнув, продолжает историю.

- Стой, стой, ты перескочил, - поправляют, сестры. Они хорошо знали его сказки и особенно любили все его рассказы "про царя Самосуда".

Наконец Трофим замалывается, плетет уже какую-то бессвязность и так коверкает слова, не договаривает, что нет никакой возможности понять его. Некоторые уже спят, и мы расходимся; мы идем в большой сарай с сеном и там превосходно устраиваемся на заранее припасенных подушках и одеялах; особенно старая волчья шуба, крытая серым сукном, нас матерински обогревала; под ее объятиями спало всегда двое или трое.

Но к веселому обществу Бочаровых я был привязан не всем сердцем: оно ежеминутно уносилось в узкий переулок под горой.

Там стоял симпатичный дом с садом. Сад этот больше всего мне памятен в пору цветения сирени; сочные огромные букеты ее были расцвечены ярко-зелеными жуками. Эти жучки наполняли кусты особым своим запахом... Ах, с этим запахом неразрывно связалось представление обворожительного профиля моего предмета. Их было четыре сестры и - как досадно! - ни одного брата, а потому мне неловко было идти к девочкам Полежаевым. Я знал их еще с раннего детства. Когда семья эта переехала на жительство из Харькова в Чугуев, она поселилась в нашем доме до покупки своего. Еще был жив их отец. И вот более трех лет я не мог равнодушно видеть Нади, третьей сестры. Кровь бросалась мне в голову, я краснел, задыхался и более всего боялся того, что кто-нибудь заметит мою страсть к этой девочке. У них также бывали балы. Учителя наши, топографы из штаба, любили устраивать в складчину танцевальные вечера. Главное тут - оркестр бальной музыки Чугуевского уланского полка; ему платили за ночь пять рублей; конечно, выпивка и закуска музыкантам была необходима. Бал длился до рассвета.

И вот здесь я был несказанно счастлив, когда и маленькие устраивали свою кадриль, если была не полна зала. Я не смел просить танцевать со мной Надю, а старался быть визави ее паре. И вот блаженство, когда я мог коснуться ее руки или при передаче дам в пятой фигуре мог в объятиях с ней перекружиться... А сколько было страдания видеть ее говорящей с другим! Ревность меня съедала. Но когда мне удавалось остаться с Надей наедине, язык мой немел и я не мог произнести ни одного слова. Мне казалось, все смотрят с улыбочкой, указывая на нас, и я спешил уйти, и тогда только понимал, что это напрасно, что никому до меня никакого дела не было. Опять мученье: Надя весело болтала своим звонким голосом с другими кавалерами, даже с большими топографами, иногда и с офицерами... Какой очаровательный звук ее громкого, везде слышного голоса! А профиль ее личика, носик с горбочком и прическа, как у какой-то статуи, совершенно особенная... Я отворачивался или уходил, потому что меня обуревала страсть броситься к ее ногам... Вот был бы смех! Общий, злой...

В этих бесконечных мечтах меня заставали темные сумерки на горах Пристена. Надо было идти спать на нашу квартиру. В потемках я едва нащупываю дорогу под гору. Три года назад на этой прекрасной дороге (по рассказам) прошел страшный ураган с ливнем; ее всю перерезало оврагами; повымыло громадные камни, понесло их на остатки дороги, и теперь было трудно пробираться впотьмах... Но какая скука в обществе полуграмотных мастеровых ждет меня на квартире пан-отца! Вечные издевательства Демьяна над мальчиком Петрушкой.

Какой цинизм!

Странные люди эти мастеровые; они большей частью добрые ребята, способные к большой преданности, скромные и тихие, но стоит им выпить (а как не пить в такой скуке?), как они звереют, лица их быстро меняются, они делаются злы, ядовиты и дерзки. Неудержимо развязывается их отвратительный язык уколов и виртуозной ругани.

Не узнать маленького Дёмки, когда он подвыпьет. Он пристально вонзается своими маленькими черносливинками в дюжего глупого Павла и начинает ехидно колоть его остротами грязной мастеровщины. И не остановить его. Павел сначала отшучивался, но вдруг гаркнет отвратительное ругательство, поднимется, грохнет кулачищем по столу. Хорошо еще, что у нас смазанная глиняная заливка (пол): звук поглощается, а то ведь какой шум, дебош...

Откровенно признаюсь, я жестоко страдал в этой среде. Это было впервые, что я жил в этой маленькой артели, близко с ними.

 

III. НИКУЛИН

Стали поговаривать, что наш хозяин Никулин весь в долгах и что ему не расплатиться с нами. Мы всё более и более подумывали отойти от него, как только получим расчет.

Поджидали мы, что он скоро приедет, так как дело наше шло уже к концу, а церковный староста сказал Демьяну Кузовкину, что деньги все Никулиным уже забраны. Между нами уже вырастает потихоньку заговор. Демьян Кузовкин смело готовит нас:

- Смотрите, чур, не отставать, за мною! Сейчас же, как только он, Никулин, через порог, я скажу: подавай нам расчет, сукин сын!!!

Но вот приехал Никулин, и что же? Дёмка, как самый подлейший раб, бросился к нему навстречу и даже поцеловал ему руку. Маленький, гаденький, с торчавшими черными вихрами, желтый, как охра, он был похож на дьяволенка, так безжалостно осмеянного во всех сказках и легендах. Никулин же был красив, сановит и даже иудин поцелуй Дёмки принял, как законное. На запорожском знамени из розового шелка (Артиллерийский музей) изображена галера. Все моряки Запорожья там большей частью представляют очень схожий портрет Д. И. Никулина: глазастые усачи.

Обед наш прошел весело. Никулин знал нравы мастеровых и умел их хорошо настраивать. Была и водочка за столом; в нашей скуке мы ждали и скрипку после обеда. Хотя после нескольких рюмок я заметил, что глаза Демьяна Ивановича зловеще блеснули на Никулина, но пока он подпевал тенорком знакомые украинские песни, и все шло мирно. О деньгах ни слова. Демьян - и как это мастеровые умеют делать! - делал уже намеки Никулину, едкие намеки, бросай Никулину словечки не в бровь, а в глаз. Никулин не обращал на них ни малейшего внимания... Опять скрипка, пение до полуночи, и мы уже подумывали о спанье. Никулин мостился с нами на одном примосте, где мы спали трое.

И вот, когда мы уже ложились, Кузовкин, как-то театрально, гордо подняв свою головенку, подступил к Никулину и сказал ему что-то неприлично едкое.

- Демьян Иванович, вы... забываетесь! - возвысив свой бас и засучив свою волосатую полную руку, привстал Никулин, лежавший рядом со мной. Он был настороже, все чувствовал и не обманывался в нашем настроении.

- Да что с тобой, прихвостом, тут время нивизать,<<34>> - вдруг дерзко пропищал Кузовкин. - Деньги! Подавай расчет, вот и конец!

И еще прибавил самое нецензурное ругательство. Никулин размахнулся засученной рукой; звонко хляснула пощечина, и Демьян Кузовкин, так близко налезавший на Никулина, мгновенно превратился в маленький трупик. Голова его упала к грубе (небольшой печке с лежанкой). У этой печки всегда разводился огонек в тепле, так как спичек в деревне еще, кажется, не знали. Демьян покрылся взметнувшейся от его падения золой, и голова его была сера, как у мертвеца, а волосы от золы были седы. Черная кровь потекла у него изо рта и носа; лужа быстро впитывалась в золу, и мне показалось, что он убит насмерть.

- Дмитрий Иванович, что вы делаете? Вы человека убили! - крикнул я не своим голосом.

Никулин нежно начал меня успокаивать:

- Ах, вы не знаете этих ничтожеств! Поверьте, ничего ему не сделается... Павел, принеси воды, надо ему спрыснуть голову и грудь. Ха-ха-ха! Вот герой!

Он слез с нар и ногой дотронулся до желтой груди Кузовкина, казавшегося куклой из желтого картона.

Мне представилось, что Кузовкин уже не дышит и отдает богу душу...

Вдруг он, попираемый стопой хозяина, не открывая глаз, произносит театрально, нараспев своим тенорком в нос:

- Если бы у меня был кинжал, я бы пронзил тебя... Моя матушка туркеня... Мы, брат, непростые.

Никулин неудержимо расхохотался.

И я обрадовался, что Кузовкин был жив, и готов был смеяться. Принесли воды; его окатывали до лихорадочной дрожи. Трагедия кончилась. Понемногу мы опять улеглись. Никулин все извинялся передо мною и старался меня успокоить. Но я его стал очень бояться. И за компанию с демьяновыми мои зубы стучали лихорадочно. Долго я не мог заснуть: мне казалось, что Демьян ночью с ножом нападет на сонного Никулина и наша трагедия осложнится новым кровавым зверством. Я все прислушивался после того, как Дёмка, залитый водою, в серой золе, так и остался в двух шагах от нас, у печки-грубки, на всю ночь. Но он тихо сопел носом, уткнувшись в лужицу на серой золе.

Проснулся я позже обыкновенного. Глянул прежде всего на страшную золу. У грубки не было серо-желтого трупа. И что же! Не сон ли? Демьян Иваныч в следующей комнате, нашей мастерской, уже работал тихо и усердно: полировал "зубком" большую золоченую раму. Павел с другой стороны так же старательно поспешал не отстать от товарища.

Эта рама была единственная вещь, не законченная нашей артелью в Пристене. Я не мог понять: верно, было объяснение, они помирились, и Кузовкин работает так, утешенный милостями своего хозяина. Но Никулин еще спал; следовательно, ничего не было. Я пришел в панический ужас, когда подошел к Кузовкину. Половину лица и челюсть он перевязал платком, и от этой белой перевязки оно было еще чернее; но главный ужас: оно было почти все залито огромным синяком, а левая щека вздулась и закрыла глаз.

Взглянув украдкой своим маленьким глазком из-под повязки и заметив мой ужас, он сказал:

- Ночью у меня так разболелся зуб, даже голова болит, и щека распухла, даже видеть трудно...

Никулин только что проснулся, весело отфыркался, умываясь, и как ни в чем не бывало заварил чай и пригласил нас.

- Что, кучер готовит лошадей? - спросил он Павла. - Вы, Илья Ефимович, едете сейчас со мной в Каменку, а за ними я пришлю лошадей дня через два. Надеюсь, рама эта будет кончена? - повел он влево, где сидел Кузовкин, который был лучший позолотчик.

- Кхе-м, кхе-м, так, так-то это, будет готова, Дмитрий Васильевич, - едва слышно, но весело, с тихой покорностью лепетал Демьян.

Ни слова о расчете, о деньгах, как будто ничего не было...

- Теперь я оставлю вам по десять рублей, так как еще не получен окончательный расчет здесь от старосты. Подвода заберет вместе с вами весь инструмент и кое-что еще натурой от мужиков, что они недодали.

Ответом было молчаливое согласие.

Как все, и мы чувствовали непреоборимую власть над нами этого человека. Ко мне он был особенно внимателен и ласков.

По меловому кряжу над Осколом мы ехали весь день, и луга с бесконечными далями блестели разными изгибами реки, трепетавшей под солнцем. На каждой горке я с удовольствием соскакивал с нашей брички с кибиткой. Мне было так привольно дышать.

Никулин все время наводил разговор на серьезные предметы, и я удивлялся, даже верить не хотел, что вчера он так бессовестно избил тщедушного позолотчика.

Страшно в этой среде; я начинаю раздумывать как-нибудь отойти, уйти домой... А как это он меня всегда отличает от других!

Вообще все в этом краю меня как-то особенно уважают и отделяют от первых мастеровых. Вот после осмотра наших работ, когда в церкви все было кончено к храмовому празднику, отец Алексей позвал нас к обеду. На торжество приехал его сын - студент из харьковской семинарии. Студент отвел меня в сторону и стал втихомолку расспрашивать, откуда я, кто мои родители. Ни за что верить не хотел, что я - военный поселянин. Это меня даже удивило.

- Что же вы находите во мне? Какую разницу от товарищей?

- Полноте, они вам не товарищи, у вас осанка, манеры. Сейчас видно, что вы другого круга.

И мы стали говорить о литературе. Читал я много и уже давно. Когда еще сестра Устя училась в пансионе Лиманских, у них была библиотека, где мы брали книги. Устя читала вслух, и мы зачитывались романами Вальтер Скотта, перепискою Ивана Грозного с Курбским и многими другими книгами. У Бочаровых также процветало чтение, хотя Иван Бочаров любил более всего сказки.

Когда Устя умерла, то офицеры Чугуевского полка давали мне книги из полковой библиотеки, особенно Жуковского, Пушкина, Лермонтова и др.

Я так обрадовался студенту, так дружески со мною поговорившему. Я горел от восхищения... Это поймет только человек, так проголодавшийся без духовной пищи!

Какая безнадежная скука начинает одолевать человека, надолго погрязшего в "милую простоту", в грубую некультурность! Ни одной мысли, ни одного интересного слова: обыденщина животной жизни. Я опять стал вспоминать маменьку. Как я грубо расстался с нею!.. Положим, я никогда не любил ласк, это правда, всякие нежности меня подмывали даже на грубость, но все же так нарочито, быстро огорчить ее я не предполагал.

Часто и подолгу я мысленно жил прежней жизнью, возвращаясь домой. В уединении я пел романс:

На булат опершись бранный,
Рыцарь в горести стоял...
И в другой стране безвестной
Мнил прославить я себя.

А между тем мы все еще едем с Никулиным, уже вторые сутки, по меловому кряжу возвышенностей над Осколом-рекой. Подолгу и очень умно он останавливается на рассказах из своей жизни, говорит о жизни и нравах мастеровых. Это было очень интересно, и я забывал тогда даже о Чугуеве. Однако он так любил заезжать по дороге к своим многочисленным знакомым, что трудно было заставить его ехать дальше. Обыкновенно у всех - и у добрых хуторян, и у зажиточных паромщиков, и у мукомолов, ведущих большую торговлю мукою и зерном, - выставлялась на стол горшка, вытаскивались кныши, жарилась яичница с салом и рождественскими колбасами; приносились из погребов соленые арбузы, жарились осетры в сметане, в ставах скрывалось большое богатство и налимов и сазанов, и пир со скрипкой и пением затягивался до поздней ночи. С вечера решали выехать на заре, но иногда какое-нибудь дельце, приход какого-нибудь нужного человека - и наш отъезд опять откладывался и откладывался. Я уже хорошо изучил весь репертуар никулинских музыкальных пьес и очень скучал без дела.

Однако невозможно было не увлечься его игрой на скрипке и особенно его глубоким чувством в песнях, этой незаменимой прелестью его голоса <<5>>...

 

IV. КАМЕНКА

Лунной ночью мы въехали в Каменку, и тех картин меловых мазанок, ворот и дворов, так сказочно и внезапно обдавших меня поэзией Украины, наутро я уже не нашел; днем все показалось просто и прозаично.

Может быть, это показалось после того, как нас встретила истинная поэзия в лице жены Никулина, молодой, высокой, красивой женщины - Екатерины Васильевны... Бросилось в глаза исстрадавшееся, выразительное лицо этой недюжинной и высокоинтеллигентной натуры. Видно было, что она обожала своего мужа-артиста и часто подолгу томилась в одиночестве.

Утром мне предложили занять для мастерской весь пустой дом, стоявший недалеко от общего жилья. Дом этот бросили с тех пор, как на полатях появился гроб для старой бабушки. Старая-престарая старушка, совершенно высохшая темно-коричневая мумия, была уже позабыта всей родней. Никто не знал, сколько ей лет; считали, далеко за сто. Она пережила всех. После того случая, лет пятнадцать тому назад, когда она действительно умирала и ее уже пособоровали, приготовили и даже положили в гроб, так как всем показалось, что она кончалась в последней агонии, - старушка оправилась, вылезла из гроба и пошла на свою любимую печку, где пребывает и сейчас, покидая печку только для солнечных дней, когда она влезает на груду хвороста против солнца и сидит, восторженно глядя в пространство и что-то весело бормоча. Она давно уже была слепа.

Я только однажды услыхал ее тонкий, почти детский голосок:

- Дiвчаточки, дiвчаточки, iдiть до мiне: у мене подушок багацько, багацько!.. - и расхохоталась.

Екатерина Васильевна сказала мне, что бабушкин гроб можно или вынести куда-нибудь, на горище (чердак), или загородить, чтобы его не видно было, так как из-за него дом бросили, и нет ни одного смельчака, соглашающегося там жить...

Разумеется, только днем я буду там работать, пока еще тепло, а спать я могу в комнате ее свекра, живущего на покое и не вмешивающегося уже давно ни в какие дела мастерских; только по дому он следил за порядками.

Осмотрев и дом внутри, и гроб, и целый ряд комнат, я выбрал себе для мастерской самую большую комнату в три окна (в ней же и гроб стоял на каком-то возвышении) и рядом для своей спальни комнатку, в которой прекрасно устроил себе кровать из какого-то помоста.

Екатерина Васильевна не без удивления взглянула на мою храбрость и приказала бабам вымести и вытереть пыль, которая толстым слоем лежала всюду в заброшенном жилище.

Бабы с большим недоверием посматривали на меня искоса, и только гроб сдерживал их от насмешек над храбрецом.

Разумеется, я геройствовал, а когда темным вечером я возвращался после ужина в доброй семье Никулиных, где было и светло, и тепло, и весело, и ощупью добирался до своей постели, мне всюду по темным углам мерещилась оживающая от смерти старуха; и казалось, она встанет предо мной и вот-вот преградит мне дорогу.

Едва-едва различаешь, бывало, во мраке черный гроб с черными коленкоровыми оторочками и свесившимся посредине белым саваном, оставшимся нетронутым с тех пор, как из него вылезла ожившая покойница. Да она и сама потеряла последний разум в тот момент, когда вылезала из гроба, и впала с тех пор в бессмысленное детство.

Конечно, я был храбр лишь наружно и, проходя через кухню, наморщивал серьезно брови перед кухонными бабами и был доволен, что они смотрели на меня с тайным страхом.

Однажды я даже услышал такой их разговор на мой счет:

- А хиба ж не бачиш: у його в носi не пусто; у його i волосся не таке: вiн щось зна...

Волосы у меня были стрижены сплошь под гребенку, и я щеткой зачесывал их ежом назад и был уверен, что имею внушительный вид.

- Та вже ж, - отвечала другая. - Хто ж би оце спав в пустiй хатинi, та ще з домовиной <<35>> вiд покiйницi? Звiстно, не зпроста.

А у меня в мастерской стояли на мольбертах-треножниках два местных образа: спасителя и божией матери, и я с увлечением добивался света от этих фигур, в лицах искал божественности. Настроение мое было религиозным.

Наконец ярко блестевшими мазками несмешанных и лиловых полос с палевыми я достиг необыкновенного света вокруг голов на образах.

Екатерина Васильевна, придя навести ревизию бабьим работам по очистке, очень удивилась моим образам, долго их рассматривала и спросила, с каких оригиналов я их писал и где я видел такие образцы. Она была умна, обладала большим тактом. Как хозяйка она воздержалась от похвал, но я чувствовал, что ей было и ново и неожиданно мое искусство.

Впервые здесь, у Никулиных, я начал читать книгу Диккенса "Давид Копперфильд младший".

Припоминаю теперь, что при свете одной свечи мои комнаты с гробом более всего похожи были на катакомбы, и в них я не мог расстаться с книгой, пока однажды не получил выговора от бабушки - матери Екатерины Васильевны за долгие засидки в пустом доме. В воскресенье почти с утра я спускался на луговую сторону Оскола, добирался до стога сена и там, устроившись поудобнее, просиживал почти весь день, целиком уходя в жизнь и интересы героев Диккенса.

Не помню, по какому случаю, совершенно неожиданно, мне пришлось услышать из другой комнаты серьезный разговор Екатерины Васильевны с Дмитрием Васильевичем Никулиным.

Я подивился тогда нежной душе этой женщины. С какой убедительностью разъясняла она ему положение всех его дел и с огромным опытом и знанием всех обстоятельств убеждала серьезно заняться, пока еще не поздно, восстановлением, видимо, пошатнувшихся дел. Но он, очевидно, давно уже на все махнул рукой и только по необходимости медленно подвигался к провалу.

Приехали наши позолотчики, резчики. Наступали холода; мы устроились на теплой квартире, в некоем большом доме, где для мастерской заняли большой зал. "Писали - не гуляли". Даже вечерами и ранним утром при свечах, приделанных к палитре, всё писали и писали образа.

Моей работой хозяин был доволен, только не нравилось ему, что я много переделываю и очень часто вскакиваю со стула, чтобы взглянуть издали на свою работу. Самому ему уже неловко становилось делать мне эти замечания, и он просил товарищей, моих земляков, посоветовать мне не тратить понапрасну времени на постоянные переделки.

- Как бы он ни сделал, - говорил он, - все будет хорошо и сойдет; и не стоит трудиться так для бессмысленных прихожан и попов, которые все равно ничего не понимают.

Екатерина Васильевна настаивала, чтобы я непременно приходил обедать с ними. Большею частью я отказывался под разными предлогами, так как товарищи косились на меня и, конечно, предполагали, что я там делаю хозяевам секретные доклады об их лености.

Скучновато мне жилось, но неприятнее всего были постоянные слухи, что Никулин прогорает и что платить ему нам скоро будет нечем.

Я наконец решился послать домой письмо, чтобы меня экстренно вытребовали по необходимому делу и прислали бы за мною подводу, так как боялся ничего здесь не заработать для своих дальних планов - Петербурга.

Однако Никулин мне все заплатил.

Шестого декабря я выехал из Каменки на присланной мне из Чугуева подводе, и целую ночь, морозную и метельную, мы сбивались по сугробам во тьме и руками нащупывали дорогу. Уже перед рассветом мы прибились к какому-то селу, где добрые люди пустили нас отогреться и покормить лошадей.

До сих пор мне отрадно вспоминается и обширная изба, и большой семейный стол, и жарко топившаяся печь, и весело горевший каганец,<<36>> и вся семья, поднимавшаяся зимой в четыре часа утра. Усадили и нас вместе с собою "за раннiй снiданок".<<37>> От голоду и холоду и от долгого ночного блужданья мы ели с наслаждением. Была рыба под бурачным квасом, были мандрыки <<38>> из творога, горячие лепешки с дивной густой сметаной. Ой, как мы наелись! Я решился заплатить без торгу, что бы ни спросили.

- Оце ж! Та хиба ж мы хлiбом та снiдью торгуем? - укоризненно ответил хозяин на мой вопрос о плате. - Нi, нi, боговi на свiчку вiддасте, як пiдете до церкви.

Так и не взяли ничего, даже за корм лошадям, которым дали и сена и овсеца. Милые, добрые люди! Какие тихие, веселые и радушные...

Дома на свободе я стал компоновать картину "Воевода" (по стихам Мицкевича, в переводе Пушкина) и писать портреты родственников и близких, кто мог мне позировать: дядей, теток и двоюродных братьев и сестер. Тонким карандашиком, будучи в гостях, я не раз рисовал кого-нибудь.

- А можно с себя самого? - спросила однажды маменька. Я взял небольшой картончик для писания своего портрета и увлекся; натурщик я был безответный, портрет вышел очень похож и очень понравился моей матери.

- В этом лице мальчика - ум взрослого, - сказала маменька.

Все родные и знакомые одобряли мой автопортрет и подолгу почему-то останавливались перед ним.

В это время в Чугуев переехала на жительство огромная семья первогильдейного купца Овчинникова. У него было шесть дочерей и четыре сына. Прошли слухи, что Овчинников разорился в Харькове на большой торговле. Однако он занимал огромный дом на Дворянской улице, и часто у них были веселые вечера с танцами. Многие из членов семьи были недурные гитаристы, девицы мило пели, и постоянно, особенно когда приезжали кавалеры их из Харькова или соседние помещики, вечера удавались интересные, веселые, оживленные и длились до поздних часов ночи, начавшись иногда с двух часов дня.

Надо признаться, сердце мое было очень задето одною из дочерей, высокою блондинкою Марианной, и из-за нее я терпел самую назойливую привязанность к себе ее меньшого брата. Огромный, добродушный, веселый, краснощекий, он не расставался с гитарой и вместе с ней и ко мне питал платоническую и невыразимую привязанность. Он совершенно не желал расставаться со мною, и, придя с самого утра, он весь день играл на гитаре и пел, не будучи при этом мне в тягость.

Правда, он был огромен, прост, откровенен до святости, иногда назойлив в просьбах, но его нежная любовь ко мне мирила меня с ним, и это чувство заменяло ему деликатность. Ни один интересный вечер или утро в их семье он не мог провести без меня и иногда силой, а силища у него была атлетическая, уволакивал меня к себе. Однако, заметив мою тайную страсть к своей сестре Марианне, он сейчас же выдал ее сестрам, и это меня страшно угнетало и конфузило.

И вот надо было видеть и слышать восторг этого Алкида,<<39>> когда он увидал мой автопортрет! Нагоготавшись, накричавшись, наизумлявшись без конца перед моим маленьким картончиком, он бросился ко мне, подхватил меня на руки и как полоумный стал бегать со мною по комнатам. Он так сжимал меня в объятиях, что у меня трещали ребра, и я уже не в шутку молил об избавлении. В заключение он осыпал не только меня, но даже и мои руки сочными и яркими поцелуями своих добрых, красивых губ.

Едва-едва успокоившись, он взял гитару и, ухарски покачивая красивой курчавой головой, звонко запел свою любимую хохлацкую песенку:

Як би менi не тини
Та не перетинки,
Не ходив би до дiвчат
Робити дитинки.

После такого сильного восторга я получил и соответствующее огорчение.

Разумеется, мой влюбленный друг, придя домой, не мог не поделиться своим восторгом с семейством и так захлебывался похвалами портрету, что при первой нашей встрече и сестры начали просить меня, чтобы я принес им показать свой портрет, но я решительно отказался.

Однажды, возвратившись откуда-то домой, я узнал, что Овчинников без меня взял со стены портрет мой и унес.

- Как же вы отдали? - укоряю я маменьку. - Ведь вы знаете, что я этого ему никогда не позволил бы.

- Да что же с ним, верзилой, поделаешь? Схватил, поднял над головой, ручищи у него, как железо, куда тебе с ним тягаться! И ведь добряк, гогочет, как сумасшедший, целует руки. "Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас назад принесу. Илюша и не узнает..." Уж я ему так пригрозила, я думаю, он сейчас принесет портретик.

Я вскипел страшным негодованием и сейчас же пошел к Овчинниковым.

Вижу: посреди залы большая группа и своих и гостей, разинув рты, обступила моего друга, а он, торжественно подняв мой портрет выше всех, поворачивает его во все стороны и с торжеством обводит всех глазами, видя несомненный, даже превзошедший его ожидания успех.

Я, клокочущий негодованием, не отвечая на приветствия милых барышень, быстро, решительно вырываю портрет у Алкида и трясущимися руками разрываю его на мелкие части.

Это вышло так отвратительно, что я сам не в состоянии был дальше ничего ни видеть, ни слышать.

- Как вы смеете! - почти заплакал Алкид. - Вы не имеете права! Это стыдно!

После мгновения какого-то общего стона я круто повернулся и быстро пошел к двери... Мой друг со слезами и в голосе и в глазах вошел в такой раж, что, казалось, еще минута, и он убил бы меня на месте; но я быстро, не оглядываясь, почти бежал домой.

 

V. УКРАИНСКОЕ ВОЕННОЕ ПОСЕЛЕНИЕ

Самая благотворная и полезная для человечества идея, если она вводится правительством в подвластной стране по принуждению, быстро делается божьим наказанием народу.

Так было и с военными поселениями у нас в России. Идеально настроенный Лагарпом,<<40>> Александр I думал осчастливить свой народ, дав ему новые полезнейшие формы жизни. Он поручил устройство этих новых форм опытным инструкторам. Казалось, что осуществится если не рай на земле, то уж наверно - благоденствие края.

Разумеется, по манию царя все делается быстро, без прекословий. Нет ничего невозможного: ефрейторы - народ дрессированный, а средства есть верные - порка непокорных и непонятливых. И вот великие идеи гуманистов попадают с места в карьер на испытание в исполнительные руки Аракчеева.

Крутыми мерами стала осуществляться прививка новых начал - на казенный счет - "без лести преданным" Аракчеевым. Теория Овена <<41>> - воспитание человеческого характера - быстро фиксировалась шпицрутенами. Потомки вольного казачества закрепощались в муштре. Из поселений вырастало по-писаному иго государственного крепостничества. Характер простоватого казака быстро перевоспитывался в будущего каторжанина, воспитывался образцово и множился быстро. Остроги и Сибирь заполнялись беглыми и штрафными солдатами.

"От сумы да от тюрьмы не зарекайся", - философствовал народ.

В то время, в начале пятидесятых годов прошлого столетия, крепостные люди произвели уже много бунтов и расправ со своими господами. Яша Бочаров, будучи юнкером, только что вернулся тогда из окрестностей Елисаветграда - Умани, куда их отряд был командирован на усмирение крепостных князя Лопухина.<<6>> Он рассказывал, какие западни изобретали на них хохлы-крепаки и как сам он однажды попал к ним в землянку, в лесу. В таких тайниках они расправлялись с господами и даже с вооруженными офицерами. На его счастье, патруль в лесу наткнулся на эту землянку, и его отбили свои солдаты.

И ружья, и заостренные косы, и вилы - все пускали в ход выведенные из терпенья хлеборобы.

Надо признаться, что мы тогда соприкасались больше со средою господ, видели чаще только показную сторону поселенных улучшений жизни и, соответственно помещичьим взглядам, были довольны успехом усмирявших войск.

В то время Чугуев начал сильно процветать и богатеть. Летом на царские маневры съезжалось туда много господ не только из столиц, больших ближайших городов, но также и из помещичьих имений, где каждый неограниченный повелитель своих деревень, иногда многих тысяч душ, устраивался дома по-царски, а в городе занимал лучшие дома под постоянные квартиры, задавал пиры и, следовательно, давал шибко торговать купцам самых лучших магазинов. И лавки наши все увеличивались в числе и щеголяли лучшими продуктами.

Мастерские всех родов и статские и военные портные были завалены работой. Ночи напролет многие места Чугуева и его окрестности оглашались звуками музыки бальных оркестров, большею частью в садах на танцевальных "ротондах".<<42>>

Семейные помещики, щедро облагодетельствованные дарами прекрасного пола, привозили в Чугуев целые цветники "неземных созданий". Устраивались parties de plaisir и партии более серьезного жизненного характера: военные всегда храбро и быстро женятся.

Да, в Чугуеве жилось весело: даже в самых бедных и многочисленных (как же иначе?) помещичьих дворнях часто слышалась повторяемая крепостными на разные лады пословица: "Хоть есть нечего, так жить весело".

Лично моя жизнь этого времени была также самая веселая. Подростком, за компанию с сестрою, я попадал на балы и вечера молодежи, на маевки в самое цветущее время весны в Староверском лесу, с хорами трубачей. Дикий терн, дички груши, черешни и вишни - все сады бесконечного южного склона от Осиновки и Пристена до самых "Матерей", облитые, как молоком, обильными букетами цветов, - все улыбалось нашим весельям вскладчину.

Нашим излюбленным местом был Староверский лес, по южному склону к Донцу. Теперь здесь построен вокзал железной дороги, дубовый и кленовый лес вырублен, и наших мест больше не узнать.

Детьми лет пять ранее, мы целой оравой пировали свои пиры в заповедных тенистых прохладах Староверского леса. Приносили с собой пирожки и всякие домашние лакомства, запивали их медом, разведенным на ключевой воде староверской криницы.

Однажды нас там сильно напугала змея, притаившаяся в дупле любимого нами дерева. Уже под конец нашего пира кто-то пошел посмотреть в глубину дупла, - вдруг оттуда из темноты послышалось шипенье, и мы увидели толстую змею, свернувшуюся в огромное кольцо. С визгом бросились мы бежать и более полуверсты, побросав почти все свои узелки, бежали что есть духу. Особенно затрудняла наше бегство горбатенькая Анюта Жихарева: ее надо было везти в тележке... Дорожка в лесу неровная, с провалами, пнями и кореньями... Долго потом боялись мы этого места.

Под конец существования военных поселений, когда они достигли своего расцвета, в высших сферах внезапно решили их упразднить, не обращая внимания на то, что в них были и некоторые положительные стороны: в засаженных песчаных местностях, например, за сорок лет выросли огромные леса-боры. Солдатские кухни и казармы на окраинах города расширяли обитаемость прежней глуши. Доктор Висневский привлекал водяным курортом больных, и в Чугуев съезжались из разных мест лечиться в Кочеток. Лечились и веселились. Дороги, мостовые и мосты превосходной постройки казенных инженеров содержались в порядке; поправлялись дороги, копались, где надо, канавы, "полонилось", раздроблялось промерзшее насквозь озеро (оно-то и сбило мост, когда администрация была упразднена) и прочее.

Казалось, что все шло благополучно, и к поселению привыкли; но к воцарению Александра II жалобы на отрицательные стороны поселений, в связи с происшедшими в разных местах бунтами, достигли своей цели, и вот везде стали таинственно поговаривать об упразднении этих - с таким трудом достигнутых начальством - полезностей.

Появилась песня про военное поселение. Привожу из нее то, что удержала моя память:

Жизнь в военном поселенья -
Настоящее мученье, -


Только не для всех.


Люди слезы проливают,
Зато власти наживают


Очень хорошо.


Люди в поле работает,
А тут графа дожидают -


Площади метут.


Люди хлеб везут снопами,
Тут песок везут возами


Сыпать по песку.


Поселянские здесь хаты
Стоят рядом, как солдаты,


Все по чертежам.


Чисто прибраны снаружи,
В середине - как нет хуже:


Рвань, сметье <<43>> и дрянь.


Там стоят баталионы,
В них особенны законы


И свои права.


В Деловом дворе казенном,
По заказам заваленном


Всех затей господ, -


Кресла, стулья и диваны
Командирам у карманы


Денежки кладут.


Квартирмейстры,> авдиторы> -
Все мошенники и воры,


Сукины сыны.


Писаря - капиталисты:
Мрут, как мухи, кантонисты, -


Климат уж такой.


Офицер - в полку поганец,
Самый первый оборванец, -


По уши в долгах -


Здесь побудет, обживется,
Всем на свете разживется,


Брюхо отрастит.


А спросите у любого
Состояния большого:


"Чем живете вы?" -


"Мы вишь сами небогаты, -
На богатых мы женаты,


Тем-де и живем".

В Петербурге, уже впоследствии, мне пришлось услышать о происхождении этой поселянской песни, - будто бы она написана Л. Н. Толстым. Однажды, будучи в Ясной Поляне, я спросил Льва Николаевича, правда ли, что песня эта - его сочинение? Он отмолчался.<<46>>

Как солнце перед закатом разгорается, как лето на зиму припекает, так и военное наше поселение перед своим "упразднением" особенно весело доживало последние свои дни. До того весело, что когда стали за ненадобностью продавать с молотка принадлежавшее военному поселению казенное имущество сейчас же была сочинена полька "Прощание с военным поселением", и мы выразительно отплясывали куплеты, которые бальный оркестр, вдруг в определенном месте отставив музыкальные инструменты, произносил нараспев речитативом в каданс музыке:

Сегодня будет продаваться
С аукционного торга все.

Здесь снова вступали инструменты и следовала игривая полька:

Лошадей, коров
От Деловых дворов.

И снова начинали скрипка, фаготы и прочие инструменты. И опять стихи:

Казарм и хат
И каменных палат.

Опять музыка.

Телег, колес, сохи и бороны.

Музыка.

Дровней, ремней и все, что только есть.

Музыка.

 

VI. ЧУГУЕВСКИЕ ЖИВОПИСЦЫ

Скоро эти радости перешли у меня в целую цепь безутешных сожалений, которых я не мог забыть во всю жизнь:

1. Умерла сестра моя Устя.

2. Бондарева, обожаемого учителя моего, потребовали в полк, а я, по совету Завадовского, оставшегося по болезни в Чугуеве, поступил учиться иконописи к Бунакову.<<7>>

Но мои требования к людям были уже настолько повышены, что живописцы казались мне людьми не нашего круга. Весь обиход семейной жизни Ивана Михайловича Бунакова производил на меня отталкивающее впечатление; особенно невозможно было выносить, как матери ругают детей: "пропаду на вас нет" и т. п. У Бунакова ругань начиналась с самого утра и действовала заразительно, так что сами детки, очень даровитые по природе, в брани не уступали самым отчаянным ругателям. Ругались громко, и это нисколько не считали предосудительным. Дети все перемерли скоро. Но Бунаков считался лучшим мастером в Чугуеве, и это взяло верх в моем выборе.

А в Чугуеве в то время был уже хороший выбор учителей. Более других мне нравился Шаманов.

В собственном доме Шаманова, против осиновской церкви, поддерживались большая чистота и порядочность; наверху три комнаты, где он писал образа, были тоже светлы и чисты. И хотя, по своему званию, он был мещанин, но дружил с толстым майором Куприяновым и другими почтенными лицами Осиновки и Чугуева. Сам он имел гордую осанку и носил художественную французскую заческу сороковых годов, одевался хорошо, и даже в его походке чувствовалось самоуважение.

Как это странно: он знал меня, знал мою страсть к живописи; при встрече с ним я очень почтительно, сняв шапку, кланялся ему, мне нравился приятный тембр его голоса, которым он ласково и звучно отвечал мне всякий раз: "Здравствуй, Илюша, душенька". И все-таки я пошел к Бунакову, у которого было пыльно, грязно и беспорядочно...

Иван Михайлович в обществе своей жены Натальи Михайловны очень любил кутнуть при всяком удобном и даже неудобном случае. Достаточно было заехать или зайти с базара кому-нибудь из знакомых, чтобы сейчас же появлялся на столе графинчик водки со случайной закуской и начиналась все одна и та же песня Натальи Михайловны:

Переходом чистым полем
Зацвiли волошки,<<48>>
Тим я тебе полюбила,
Шо чернявий трошки...<<49>>

и так далее.

Песня подпевалась гостями, кто как мог, работа оставлялась живописцем-хозяином, и только мы, ученики, делали свое дело, не обращая внимания на веселье беззаботных гостей, усиливавшееся с каждой выпитой рюмкой.

Триказов из Делового Двора, отслужившийся солдат, был хорошим мастером декоративной живописи. И я еще в последний приезд в Чугуев не без удовольствия смотрел на его большие картины в осиновской церкви. "Лов рыбы по манию Христа", "Нагорная проповедь" и другие картины составляют хорошее украшение церкви и мне очень дороги по детским впечатлениям. Я заглядывался на эти картины до самозабвения; это было дурно во время службы, особенно во время херувимской; отвернувшись от всей таинственности богослужения, я, вместо того чтобы, опустив голову, даже коленопреклоненно, тихо молиться, задирал голову и глазел на картины. За это мне очень доставалось дома от маменьки.

- Ведь тебя считают за дурачка, - говорила она с сердцем. - Кто же так стоит в церкви?

Были и другие живописцы: Крайненко, также отставной солдат из Делового двора; Филипп Мяшин, еще носивший форму Чугуевского уланского полка, хороший колорист; он любил ярко раскрашивать "гвенты" <<50>> святых, не смешивая красок; Яков Логвинов, Иваников (этот был бездарен).

Но Рафаэлем Чугуева был Леонтий Иванович Персанов.<<8>> Блондин, высокого роста, одетый в серый длинный редингот, Персанов казался еще выше и отделялся от всех, всех. Он был родом из Балаклеи. Выражение его лица было необыкновенно глубоко и серьезно. Жил он у позолотчика Нечитайлова на выгоне, против Делового двора, и в своих небольших комнатках при трех светлых окнах на поле, на юг, он создал дивные произведения. Особенно хороши были его портреты хозяина и хозяйки дома - Нечитайловых; написана натура - груши, но еще лучше - профиль Якова Логвинова. Это было по колориту нечто высокохудожественное.

С Яковом Логвиновым он дружил повелевая.

Однажды, когда они проходили в Осиновке над Донцом, мимо нашего дома, дьячок Лука и маменька упросили Персанова зайти к нам посмотреть на мои начинания.

Я копировал большую гуашь <<51>> английской работы: в тенистом зеленом парке башня замка отражалась в воде. Персанов добродушно смотрел на мои старания скопировать оригинал, потом подвел меня к окну над Донцом, за которым сейчас же начинался лес.

- Вот видишь: вода и лес над водой, вот так и надо рисовать - прямо с натуры.

Высокая фигура Персанова, всегда своеобразно одетая, внушала к себе уважение. В маленьком городке быстро устанавливается оценка всякого обывателя, к какому бы кругу он ни принадлежал. Так, молодой живописец Иваников всюду возбуждал смех. Мальчишки, еще издали завидев его, кричали: "Итальянец - лак и масло!" Перед Шамановым все мальчишки снимали шапки, на Персанова не смели смотреть просто: остановившись, долго провожали его любопытным взором и не догадывались даже шапки снимать; на дурачка Карпушу бросались с гиканьем, стараясь сбить его с ног; Любже, выстроившись, кричали "ура"; завидев Мирошниченка, ефрейтора, мигом летели кувырком под кручу к Донцу и прятались за огромными кустами пасклёна и коровяков.

О Персанове знали и говорили все окрестные помещики, он был завален заказами отдельных образов и портретов.

Все чугуевские живописцы, несмотря на свои зрелые годы, к молодому Персанову относились как к старшему. Однажды Триказов узнал (он служил в Деловом дворе в качестве начальника отдела живописной мастерской и потому хорошо был осведомлен о всех высших новостях по искусству), что через Чугуев будет проезжать сам Айвазовский,<<9>> "известный художник морских видов", и объявил всем чугуевским живописцам о дне и часе его проезда. Желающие, мол, могут видеть его на почтовой станции, когда в его коляске будут перекладывать лошадей. Персанов, Триказов, два брата Бунаковы и Крайненко с раннего утра дежурили на почтовой станции. Напоказ Айвазовскому они понесли картину - копию с картины Айвазовского, изображавшую восход солнца за Аюдагом. Эта копия была так дивно исполнена, что Айвазовский долго с восхищением рассматривал ее. Персанову, в знак памяти, Айвазовский подарил кисть и на прощание дружески пожал руки чугуевским художникам. Этого во всю жизнь не могли забыть осчастливленные живописцы: они знали, что Айвазовский имел звание профессора и был в генеральском чине. У Персанова на особо почетном месте, в серебряном поставце под стеклянным колпаком, хранилась кисть великого русского мастера; и я видел эту кисть, когда Персанов уже был в Петербурге, куда его свез А. Беклемишев, отец нашего скульптора.

Сколько сказок кружило у нас между живописцами о великих художниках! Центром всех чудес в искусстве был "Брулов" (так звали Брюллова). Про него говорили, что он писал так "раптурно", что живопись его была в то же время выпукла, как скульптура. И все анекдоты и легенды, с незапамятных времен создавшиеся про живописцев, связывали с "Бруловым".

Весь чугуевский живописный мирок, узнав, что Персанова увезли в Питер, ждал от него больших чудес, и я был свидетелем общего большого и горького недоумения: прошло около пяти лет, а о нашем чугуевском Рафаэле никакого слуха не было. Я даже однажды написал ему восторженное письмо с разными запросами - ответа не было.

Только в первое время своего знакомства с Питером и Академией художеств в письме к Якову Логвинову он высказывал свое удивление по поводу академических рисунков: "рисуют, как печать; рисуй, Яша, это здесь самое главное, я совсем рисовать не умею..." Под рисунком разумелась та удивительная тушовка с конопаткой пунктиром (для чего рисунки брались на дом), которой в особенности отличались рисунки Чивилева, Заболотского, Богдана Венига и других.<<10>> Персанову они казались недосягаемым совершенством... Он так и не достиг его.

Когда я попал в Академию художеств, я стал расспрашивать у старых натурщиков, не помнят ли они Персанова.

"...А-а-а, так ведь он сошел с ума, - ответил мне быстро и уверенно умный Тарас, - как же, как же! После уж, бедняга, все в коридорах у сторожей прятался, я его встречал, оборванный и голодный, бедняга, платить ему было нечем. Да где уж там платить?! У меня есть несколько его этюдов, за чистый холст он их отдавал".

Разумеется, я не успокоился, пока Тарас не показал мне его этюдов, и был горько разочарован. В фоне, за натурщиком, еще можно было узнать Персанова: те же интересные, фантастичные переливы глубоко лиловых с оранжевыми темных облаков... то, что так было очаровательно в бирюзовом свете портрета Якова Логвинова, и эти светло-розовые с темно-лиловыми страшные, но красивые тучи, путавшиеся уже между людьми, раздевающими Христа на Голгофе... Так он фантастично иллюминовал картину Штейбена с гравюры еще в своих нечитайловских светелках с окнами на светлый выгон и бесконечные дали.

Когда я ездил домой из Питера в 1867 году, мне сказали, что несчастный сумасшедший Персанов пришел пешком из Петербурга в Чугуев, прожил здесь несколько времени у Чурсина и потом пошел дальше в Балаклею, к матери.

Чурсина я знал. Он происходил из писарей, был образованный человек и имел очень хороший собственный дом на Базарной площади.

Чурсин, разумеется, принял меня радушно. Чуть не со слезами и в голосе и в глазах рассказал мне о Персанове все, что знал. В заключение он показал мне маленькую картинку его работы. Мое глубокое впечатление от этой картинки не изгладилось и посейчас, - эта вещица захватывала зрителя целиком.

И мы с Чурсиным стали вспоминать, как до переезда в Петербург естественно развивался талант Персанова. Однажды ночью, например, он приготовил холст на мольберте и краски и ждал рассвета и хватал его на полотно, и все живописцы дивились потом силе света и колориту Персанова. Из Балаклеи он принес свои вкусы, в Чугуеве он развивал их: думал, болел; он не пропускал ни одного чарующего явления в природе. Все хотел он изобразить в ореоле природы, в сфере собственного миросозерцания.

Его, уже двадцатипятилетнего, по-своему готового художника, вырвали из привычной среды, перевезли на север в нашу немецкую Академию и там загубили этого талантливого простака.

И сколько таких жертв! Совершенно никому не известных... Боюсь, что многим покажется выдумкой и этот мой правдивый рассказ.

Маленькая картинка Персанова - истинная жемчужинка в пейзажном искусстве. Вот что она представляла. По довольно широкому поемному лугу, осенью, в заморозки с инеем, садящимся гальванопластикой на каждую былинку и веточку, едут сани вдоль речки. Дорога тянется под крутым берегом с подымающимися вверх тропинками и проселочными дорожками. Все, то есть вся картинка, в общем колорите защитного цвета, тонко делит планы плоскостей воздушной перспективы; заканчивает все это простое местечко тончайшая, филигранная работа искуснейшего художника - инея. Странно, чем больше я вглядывался в эту картинку особенной, своеобразной живописи, тем больше щемило мое сердце чувство бесконечной грусти. Куда-то тянулись неизъяснимые мечты о беспредельном, думы о неизведанном. Эту вещь забыть невозможно.

Персанов принес эту картину Чурсину в дар за его всегдашнее ласковое и внимательное отношение к нему еще до отъезда Персанова в Питер. Как выдающийся талант, Персанов тяготел к Чурсину - самому образованному человеку в Чугуеве. Чурсин держал частную школу молодых дворян, которых он подготавливал и в юнкера и в провинциальные университеты. К Персанову он питал нежные чувства мецената, хотя сам был небогат и материально не мог поддерживать художника.

"Боже, в каких лохмотьях он явился ко мне, почти босой, пройдя тысячу пятьсот верст из Питера до Чугуева! - рассказывал мне Чурсин. - Я не мог не расплакаться, когда узнал его. Ведь это же была умнейшая голова! Как особенно он глядел на жизнь! Подолгу и с особенным удовольствием я любил говорить с ним. Я ждал от него в будущем великих созданий в искусстве. И вот страшная картина свидания нашего после восьми лет!

Сейчас же я распорядился, чтобы ему дали основательно вымыться; его остригли по его прежней артистической манере вроде "Брулова"; я нашел у себя покуда подходящее ему платье и сейчас же заказал ему серый сюртук, какой он носил до отъезда в Питер. Ах, чтоб он был неладен, этот Питер!

После первых минут невольных слез и радости я поражен был выражением его тяжелого "бруловского" взгляда и какой-то детской робости, совсем не вяжущейся с его большим ростом. Теперь как-то странно смешались в нем сановитые, аристократические манеры с дикими, неуклюжими движениями высокого недоросля. Скоро я заметил, что он устал и голоден. Его накормили, отвели в особую комнату, там, как я надеялся, он отоспится и примет свой прежний облик Леонтия Ивановича Персанова. Однако и с утра и к вечеру он все молчал; потом незаметно исчез и, как я узнал, пошел бродить по любимым местам Чугуева. Знаете вид на Хомутец, с горы от Староверского леса?

Оттуда он однажды писал восход солнца.

Я хорошо помнил этот этюд. Все, что выходило из-под кисти Персанова, сейчас же было известно всему живописному мирку Чугуева, и все бежали смотреть новую работу Леонтия Ивановича. На другой день он объявил, что сейчас же пойдет к матери (до Балаклеи от Чугуева верст пятьдесят). Я стал ему предлагать подводу, чтобы свезти его в Балаклею. Он бросился целовать мою руку и вдруг, что-то сообразив, резко отказался от подводы:

- Пойду пешком...

Я уговаривал его остаться еще пожить у меня, обещал купить ему красок, кистей, холста и дать особую комнату, где никто не помешал бы его занятиям. Ничего не отвечая, он глядел в окно и только отрицательно качал головой.

- Ну, хорошо, навестите вашу матушку, а когда захотите поработать в Чугуеве, вот эта комната всегда будет в вашем распоряжении: я всегда буду рад вам, - продолжал я.

Он все молчал, обратясь ко мне профилем: его выпуклый голубой глаз заблестел слезой... Из боязни разрыдаться, он строго, до злости, взглянул на меня и быстро вышел на улицу. Пошел по улице без шапки, по дороге в Балаклею. Я не велел никому следить за ним - пусть отдохнет, одумается, бедняга. Под глазами темно, лицо страшное, но еще молодой - ему не было тридцати шести лет, да нет - немного больше тридцати пяти лет.

И с тех пор я его не видал. В тот вечер, однако же, поздно ночью, он вернулся в мой двор, пробрался тихонько в сарай, там и спал; на заре видели, как он, без шапки же, в чем был, так и ушел из Чугуева. В сарае как-то выпачкался, волосы всклокочены - страшный, говорят. Мне об этом сказали уже часов в девять, утром.

Первое время я еще поджидал его, но потом узнал, что к матери он пришел уже без сюртука, - не знаю, сколько времени он шел до Балаклеи. А впоследствии рассказывали, что все сидел у нее на печи в одной рубашке - совсем потерял, бедный, рассудок".

Через несколько дней после этого рассказа я опять пошел к Чурсину. Хотелось еще взглянуть на картинку и узнать что-нибудь о несчастном художнике.

По внешности, по тону и отделке произведение Персанова можно было сравнить с голландскими миниатюрами; но, в сущности, картинка эта до бесконечности своеобразна.

Только перед отъездом в Питер, прощаясь с Чурсиным, я снова услышал о несчастном художнике: бедного Леонтия Ивановича схоронили недели три назад. Царство ему небесное!

Так несчастливо кончил несомненный, редкий и сильный талант. Талант этот чувствовали в Чугуеве все живописцы, легенды о нем знали все мальчики и краскотеры, позолотчики и столяры. Все верили, что Леонтий Иванович необыкновенный художник. Что бы ни написал Персанов, все бежали к Нечитайлову смотреть новое очаровательное произведение. Леонтий Иванович не жалел дорогих красок; в Харькове он купил - это все было еще до отъезда в Петербург - по фунту самых дорогих: ультрамарину, кальмуму (кадмиум) и кармину. Картины его отличались от картин всех других наших живописцев дивным колоритом, это было нечто невиданное.

Он был учеником Ивана Михайловича Бунакова (вот почему и я поступил к Бунакову).

Это было уже после проезда Айвазовского через Чугуев. Шли еще рассказы о том, как Беклемишев отправил Персанова на свой счет в Питер.

За год до отъезда Персанов совсем разошелся с Бунаковым. Вышла какая-то ссора между ними. Мальчик, свидетель этой ссоры, рассказывал мне, что Бунаков очень резко упрекал и грубо обзывал Персанова. Тот слушал серьезно и только иногда вставлял одно слово в ответ: "Взаимно". Бунаков всегда хвастался успехом Персанова. "Сколько я стаивал за его спиною, - частенько повторял Бунаков уже во время моего учения в его мастерской. - Ведь я, как доброму, открыл ему все секреты; а он... неблагодарный!"

Персанова можно считать тучною жертвою петербургской Академии художеств. Я часто думаю, что было бы, если бы он оставался на свободе? Может быть, развиваясь самобытно, он дал бы миру новые шедевры. Но такова судьба полуобразованных народов, такова же судьба и личностей: они всегда состоят в рабстве у более просвещенных и ломают себя в угоду господствующим вкусам и установившимся положениям.

А были чугуевцы, которые в Петербурге сделали карьеру, вышли в люди, дослужились до генеральских чинов из простых писарей: Гейцыг, Жаботинский, Николенко. В Главном артиллерийском управлении они выслужились до больших рангов. Гейцыг был заметным деятелем. Жаботинского и Николенко еще писарями я несколько раз посещал на их казенной квартире. На маленькое солдатское жалованьице эти молодые люди ухитрялись жить прилично, чисто одеваться и самообразовываться, - они много читали и серьезно готовились к офицерскому экзамену. К чайнику каждый нес свою щепотку чая и свой сахар.

Однажды разговор зашел о Персанове.

- Как же, как же, у меня есть несколько его этюдов, - прозаическою скороговоркою произнес Жаботинский. - Бедствовал и голодал бедняга страшно. А гордый был, виду не покажет, бывало, что не ел уже дня два... И едва-едва я чуть не силою запихивал в его карманы, что мог уделить от своих скудных казенных сбережений и заработков по грошовым урочишкам.

- Покажите, покажите этюды! - обрадовался я случаю увидеть академические работы Персанова.

Тогда я уже хорошо понимал и школы античной пластики, и линию, и формы анатомического строения человеческого тела. Увы, Персанов был очень далек от академической школы, а Жаботинский измерял талант художника только успехами в Академии и был убежден, что простого чугуевца, не имевшего протекции (Беклемишев, по своим стесненным делам, жил далеко от столицы), заедали профессорские сынки и не давали ему хода.

В каждом этюде Персанова с особенным чувством и воображением был писан, в темных, трагических красках, фон. Темно-лиловые и синие глубины заставляли играть розово-оранжевые блестки по бирюзовым прозрачным массам. Самая суть этюда - тело натурщика - нисколько не интересовала художника; он трактовал его без любви и не без скуки, а потому оно, естественно, терялось на его фантастическом поле. Некоторые из этих вдохновенных фантазий юного мастера удостоились даже быть перечеркнуты мелом (они, естественно, мешали профессорам судить специально о штудии тела). И чем мог вдохновляться Персанов? Казенные грязные стены наших этюдных классов были и при мне еще завешаны кое-где, без всяких претензий на изящество, большими классическими картонами - копиями Рафаэля Менгса <<11>> (они сгорели во время последнего пожара в Академии художеств).

Этого перечеркивания фона удостоился потом и я, но совершенно по другой причине. Будучи реалистом по своей простой природе, я обожал натуру до рабства; и вот, чтобы найти несомненные отношения тела к стенам, я не мог выбрасывать и закоптелых картонов в их черных рамах. Рельеф зато выходил у меня несомненно; я стал получать близкие номера и скоро увлек весь класс: все стали писать казенные рамы на фоне сильнее самого этюда, в явный ущерб пластике тела и серьезной школе.

- Да что это все рамы эти стали писать! Это совсем не художественно! - вскипятился однажды Алексей Тарасович Марков. - Служитель, передай инспектору, чтобы распорядились убрать эти картоны со стен.

И на экзамене мелом были зачеркнуты все рамы в фонах этюдов нашего натурного класса.

 

В ПЕТЕРБУРГЕ

1863-1870

I. ДИЛИЖАНС ИЗ ХАРЬКОВА В МОСКВУ

Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца...

Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.

Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает пристяжную. Хорошо, что она с ленцой...

Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно вставать на ноги после долгого сидения!

А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется - я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые мною поштучно, закончены...

А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал "Святую троицу". Эта моя привычка отскакивать от работы во время писания - привычка мастеровых, - а загородки не было сделано, - так многие гибнут! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы... но это уж опять фантазия...

Поеду в Питер?!. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, а кошачий мех нежно отогревает меня; поверх этого на мне шинель черного сукна с "ветряком".<<52>>

Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами по поводу наших одеяний и он выразил желание поменяться со мною на драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока "перекладывают" лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: неужели у меня такая благородная наружность?!.

Но мы стоим недолго: не успевают богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.

И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер - всё едем.

Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взводится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, что в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.

Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас - наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными местами позади кареты.

Из Харькова дилижанс шел не каждый день, и не всегда были свободные места в каретах. (Дожидаясь места в дилижансе, я прожил у тетки М. В. Тертишниковой в Харькове на Сабуровой даче целую неделю.) Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и - о ужас! - на одних постромках да шлеях! - не верится бесшабашности и лени русского ямщика.

Ах, сколько было случаев и на нашей дороге! Ведь шоссе окопаны глубокими канавами... И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору всегда сбегал пешком, чтобы погреться, а то с высокого наружного места легко было сорваться в канаву. Лучше не вспоминать... После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса.

Погружаясь в какое-то летаргическое состояние во время долгих ровных переездов, я опять грезил Сиротиным и нашей забастовкой перед моим отъездом. Вот ямщик закурил трубочку нежинскими жилками,<<53>> и этот запах сразу перенес меня в сиротинский кабак, куда и я пошел тогда со всеми мастерами.

В кабаке мы по обыкновению стали петь песни нашим спевшимся хором - большею частию малороссийские. Потребовали водки - как же без этого дурмана! В окна весело светило утреннее солнце - было часов шесть, и голубой дымок нежинских жилок обвевал нас приятным ароматом. Водки я совсем не любил: она на юге у нас сильно пахла тогда житом и была горька, как полынь. В душе своей я глубоко скучал и беспокоился, что вот-вот напьется эта трудовая ватажка - начнутся между ними легкие намеки, попреки, счеты, и, пожалуй, закончится все это буйством и дракой... И как кстати появился тогда староста Семен! Это был еще молодой ражий мужик большого роста и большого созидательного ума - самородок. Остановившись в сиянии солнечного луча и в голубой дымке жилок, Семен укоризненно покачал своею кудрявой головой, положил мощную пятерню на свою окладистую рыжеватую бороду и сокрушенно вздыхал, оглядывая нас. И вот он решительно подходит ко мне...

- И ты тут! - говорит он, обнимает меня за талию и просит идти с ним: - Уж тебе-то тут не место! Ну, пускай они денек-другой погуляют; ведь мы их не обидим - все будут как следует ублаготворены... А тебе что с ними? Тебя мы не пустим; ты иди кончай свою работу: твои деньги у меня. Не веришь? Пойдем со мною, я тебе покажу твои деньги, - сказал он, наклонив ко мне таинственно свою высокую голову. - Пойдем.

Рука его так плотно покрывала всю мою спину и мягко, бережно держала всего меня в своей черноземной воле, что я не мог не пойти с ним. Мы дошли до возвышающейся широкой пустоши, где одиноко стояла каменная сиротинская церковь. Он шел все дальше.

- Да куда же ты? - уже выражаю я беспокойство.

- Не бойся, иди за мной.

Было тут несколько ямок, где брали глину или песок. Он спрыгнул в ямку и отвернул полу своего сермяжного кафтана; там был виден его холщовый карман, перевязанный веревочкой.

- Вот где твои деньги: как кончишь работу, получай свой рашшот, и с богом: я теперь твой хозяин, я взял тебя за себя. Не веришь?

Он развязал веревочку и достал из кармана две пятидесятирублевые серенькие бумажки.

- Вот они.

- А как же товарищи? - говорю я в раздумье. - Ведь так неблагородно будет мне одному получить и утечь.

- Эх, чудак, не понимаешь! Ведь я там же, в кабаке еще, сказал, что никто не будет обижен. Да ведь подумай: разве я деньги сам делаю? Надо же сход собрать, надо деньги выручить, на это время надо. Теперь вот начнут молотить, на базары рожь возить, свадьбы править - все при деньгах будут; ну и соберем к концу дела. Как можно, чтобы для божьего дела мы вас обижали? Вы, знай, работайте; а рашшоты я сам буду платить, хозяин только считать будет, кому за что, без него нельзя. Да на него одного, брат, надёжа плоха, разве я не вижу.

............................................

В своих мыслях я засыпаю, согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная - невдалеке от шоссе едва мерещится под горкой лесок.

Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в потемках к лесу, куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры - страх! Но кондуктор с ямщиком вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в убежище теней.

Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был разрезан над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали вытаскивать белье; в это время задремавший кондуктор, услышав наверху возню, крикнул ямщику, и дилижанс остановили.

Оказалось, что эти места славились ворами, - это было начало Орловской губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборванных людей: и подростки и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь, причитывая, что они умирают с голоду...

- Неужели это правда? - расспрашиваю я кондуктора.

- Да, - отвечал он, - ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа, кто побогаче, уехали, - кто за границу, кто по столицам. Усадьбы пусты. Эти дворовые теперь, как и прежде, знают только два ремесла: нищенство и воровство, да и до разбоев доходят, - иногда остановят в поле кого одинокого, ограбят, да еще и убьют, если почта не выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет и ружье не помилуют их... Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в канаве прилег... Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.

Наутро деревни, которыми мы любовались издали, вблизи оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.

- От голода, - говорит ямщик. - Знамо, где им корму взять? Все теперь господа распродали и из деревень повыехали... Ну, уж и разоренье тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..

Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они было хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий самовар, и богатые господа усаживались кругом стола, отмыкали свои красивые "погребцы" и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали свой чай, клали в чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело разговаривали. А нам приятно было погреться в большой теплой комнате.

А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печенья на яйцах; я прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украинское сало). На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило до Москвы.

Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого - десять копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!

Закусивши за чаем, все господа весело выходят и садятся в нашу высокую карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе стороны экипажа эта толпа голодных, холодных, оборванных людей, на некоторых только рваные остатки овчинных грязных нагольных полушубков, из-под которых неприятно виднеется голое темное тело; и руки, руки, руки, и малые и большие - и бабьи и детские - все тянутся к нам...

Я поскорей взлезаю на свою высоту и оттуда гляжу на несчастных. Вот один высокий красивый пассажир бросил медную монету. Как за ней бросились все, - давка до полусмерти... И опять руки, руки... Ну, слава богу, лошади тронулись, и загремела наша колымага, но нищие бегут у самых колес; ямщик даже щелкает и замахивается на них кнутом, чтобы отогнать от колеса, они всё бегут, долго бегут; и на горку и под горку - всё бегут за нами... Страшные...

Про них все говорят: "Это орловские разбойники и воры"... Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим - это их страшно развращает; они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!

Я опять вспоминаю, как дома перед отъездом я чуть не угорел до смерти. Случилось это так: когда я приехал домой, мы хорошо поужинали сухой рыбой с красным бурачным (свекольным) квасом; весело топились печки, и после холода в дороге я так блаженно отогрелся в натопленной комнате! Скоро мы пошли спать... Ночью я проснулся и ничего не мог понять: у меня страшно болела голова. Меня держали чьи-то здоровые, сильные руки, а маменька лила мне на голову тот же красный бурачный квас. Едва отлили меня водой; и на другой еще день меня тошнило и болела голова. Кто-то закрыл рано угарную печку, сильно натопленную, кажется, первый раз после лета: это было в конце октября.

 

II. НА ЦЕРКОВНОЙ РАБОТЕ

Но мы едем и едем все в том же нашем тяжелом рыдване. Я грезил; большею частью в грезах мне представлялись иконостасные мои образа: я еще жил ими, только что написанными. Писал я их прямо на лесах. Летом мне платили по пяти рублей за образ. Вставали мы в четыре часа; было уже светло, и вот до вечера, часов до девяти, когда все кончали работу, мой образ бывал готов. Так разве чуть-чуть что-нибудь приходилось поправить; от этих поправок Тимофей Яковлевич, подрядчик наш, всегда меня отговаривал.

- И так очень хорошо, - уверял он.

Должен признаться, что и в Сиротине я имел успех со своими образами. Я пользовался, конечно, необходимыми указаниями и канонами, по которым пишется всякое изображение святых или целых сцен (у каждого живописца сундучок наполнен гравюрами), и был поощряем доверием и интересом всего прихода и даже своего подрядчика, который хвалил меня не из одной только собственной заботы об успехе общего подряда, но и потому, что действительно любил живопись и сам был живописцем не без способностей.

Все мужики, и особенно староста Семен, побывали у меня на лесах и подолгу разглядывали мои образа, каких они прежде нигде не видывали. А я, подбадриваемый этим вниманием, ощутил в себе большую смелость и свободу творчества, и кисти мои вольно играли священными представлениями: я позволял себе смелые повороты и новые эффектные освещения сцен и отдельных фигур. Свежесть и яркость красок, необычная в религиозной живописи, была для меня обязательна, так как мои образа публика видела только снизу, на расстоянии трех-пяти сажен. Видевшие же работу вблизи у меня на лесах еще более дивились: как это на расстоянии "оказывает" так тонко и хорошо, хоть вблизи совсем другое.

Особенный успех имела моя "Мария Магдалина"; я видел эффект распространенной по всей Малороссии известной вещи Помпея Батони,<<12>> но, конечно, как и во всех других образах, ничего ни с кого не копировал буквально; я только брал подобный же эффект и обрабатывал его по-своему. Так, моя Магдалина не сидела с крестом на коленях, как у Батони: моя стояла у стены, повернувшись в молитвенном экстазе к лампаде, которая висела в углу высоко, а не стояла, как у него, на полу.

- Как это она наполовину в огне? - удивился Семен. И видно было, что всю публику очаровывают свет и заплаканные глаза Магдалины. Должен повиниться перед читателем: все делалось мною без всякой натуры, только по одному воображению. И я не могу даже вообразить, как показалось бы мне самому теперь мое первое свободное молодое творчество. Есть ли в нем искра непосредственности Джиотто или там разгуливалась безудержная развязность провинциального фантазера? И, например, даже такую вещь, как "Три святителя" - обыкновенно скучный многодельный сюжет, - я трактовал дерзко: одного из святителей, Иоанна Златоуста, поставил в профиль, с высоко поднятым евангелием; другого - Василия Великого - свет ударил лучом с неба, а Григорий Богослов - один, в полутоне, вне луча; Василий Великий стоял едва видимый через прозрачный луч... Ведь так и работы мне было меньше. Сосредоточив на свету всю силу отделки деталей на митре, панагии <<54>> и кованой ризе Василия Великого, освещенного ярко, других я уже касался едва, лишь намеками... И представьте, даже придирчивому батюшке не показалось это шарлатанством молодого живописца: всем нравились мои смелые образа.

.......................................................................

Чего-чего не передумаешь в бесконечной дороге! Я часто вспоминал своего любимого товарища Ивана Даниловича Шемякина; он был резчик, мой ровесник - донской казак родом. Это был смелый, талантливый художник! Не могу забыть, как он резал в церкви царские врата: все мы зазевывались на его работу. Куда бы кто ни шел, всегда останавливался около него, и любо было стоять за его спиною, когда он наколачивал, наклеивал выступающую вперед листву орнаментов... Как у него лилась, извивалась, разворачивалась и снова уходила под ветви партия акантов!.. <<55>> Чудо! И все это свежо, только что вырезано из пахучего, теплого, золотистого дерева.

И вот другая особенность его творчества: этот молодец не ставил перед собой никаких образцов, все была его личная фантазия. Нас с ним считали братьями - было между нами некоторое сходство и в лицах.

По воскресеньям и большим праздничным дням мы вдвоем делали большие прогулки по окрестностям. Начинали с обедни в каком-нибудь соседнем селе и так до самого вечера: купались где-нибудь в мельничных запрудах; где-нибудь в селе нам стряпали яичницу, давали хлеб, молоко и огурцы свежие с огорода; также и вишни, груши и яблоки из хозяйских садов с большою щедростью предоставлялись нам собственниками, когда те узнавали, что мы работаем в церкви.

Об этом и вспоминать всегда приятно. Но в этих воспоминаниях есть и неприятные страницы.

В огромной работе над иконостасом участвовало много мастеров, и нередко из окрестностей являлись и новые мастера с предложением своих услуг. Однажды с особой даже рекомендацией к нашему хозяину присоединился к нам какой-то скромный старичок живописец. Как после оказалось, ему было уже более восьмидесяти лет; он учился еще у Шебуева в Питере, когда тот был ректором Академии художеств.<<13>> Его еще мальчиком определил туда помещик как своего крепостного. Звали его Григорием Федоровичем (фамилию я забыл). Мне он показался очень интересным; особенно я ждал от него рассказов об Академии художеств и о Шебуеве, которого, как и Брюллова,<<14>> все живописцы знают по гравюрам и литографиям с их образов.

Но Григорий Федорович был уже так древен и его пребывание у Шебуева относилось к столь давним временам, что в рассказах его не оказалось ничего особо интересного. Как с особенным таинством искусства, после того как мы уже с ним довольно подружились, он познакомил меня со своим приемом рисунка, заключавшимся в том, чтобы никогда не закруглять линий, всегда очерчивать только прямыми чертами, не соединяя их никакой тушовкой. У него был большой запас снимков с припорохов,<<56>> между другими и с шебуевских оригиналов; все они были рисованы одними контурами из прямых линий; в большом количестве это производило скучное слепое впечатление, но я относился к нему с уважением, хотя лично никогда не стремился усвоить себе этот метод прямых линий.

Григорий Федорович был очень благочестив, скромен и доброжелателен без пересаливаний - был прост. Он никогда не работал в праздники и очень сокрушался, когда однажды в воскресенье застал меня за работой, - я делал образок для отца Алексея по его просьбе на память.

Другие наши живописцы сначала потихоньку трунили над старичком, изображая его бритое лицо и колпак, который он всегда надевал во время работы в церкви, я же защищал его: по происхождению крепостной, старик он был очень благородный в своих мыслях и действиях. Он рассказывал, между прочим, как однажды, искушаемый дьяволом, вздумал он было нечто зарисовать в воскресенье. И вот, в полной тишине, откуда-то ворвался порыв ветра: вырвал из его рук бумагу и унес ее в вихре. С тех пор в праздники он уже не брал в руки ни карандаша, ни бумаги.

Григорий Федорович писал два образа для алтарных дверей - северных и южных; на одной изображался архангел Михаил, а на другой - Гавриил. Писал он бесстрастно, вяло и бесцветно и, как все иконописцы, довольствовался тем, что выходило из-под его кисти, без всяких исканий и переделок. Образа его были кончены, и вот начались потихоньку фырканья и насмешки над лицами его архангелов. Я удивлялся этим нападкам - особенно Тимофея Яковлевича - и защищал работу Григория Федоровича. Дошло до священника. В конце концов Тимофей Яковлевич объявляет мне требование отца Алексея, чтобы эти лица были переписаны мною, и Тимофей Яковлевич начинает упрашивать меня переделать.

Мне было и недосужно и неприятно, и, наконец, я был в дружеских отношениях со стариком; я долго отказывался, но доводы о необходимости переделки были такого характера, что их уже нельзя было обойти.

Решили, что в одно из воскресений, когда старик по обыкновению пойдет куда-нибудь на весь день, я в алтаре пропишу сверху лица архангелов его работы, они будут поставлены на свое место, так что он и не узнает. Я принялся раненько и, признаюсь, очень увлекся освежением и оживлением ангельских ликов, которые, правду сказать, были похожи у него скорее на старых парок, чем на юные райские создания...

Работаю, отскакиваю по обыкновению. Но вдруг оглядываюсь, и - о ужас! - он!

Вероятно, мальчики, по наущению старших, известили нарочито Григория Федоровича. Я не слыхал, когда дверь отворилась и почти трагическая фигура всегда скромного, но теперь неузнаваемого, до сумасшествия расстроенного старика выросла передо мною страшным укором.

Я был так сконфужен и убит, что добрый старик скоро сжалился надо мною, он простил мне, но долго тихо и убедительно объяснял мне большой грех моего поступка...

Когда он кончил, я предложил ему стереть всю мою работу... Я писал по хорошо высохшему - даже ничего не будет заметно.

- Нет, - сказал он, - ведь вы же не самовольно это сделали, вас обязали, как вы говорите, - это было делом попечительства в лице священника. Так что уже все равно: если сотрете вы свою работу, отдадут переписать другому. Уж лучше пусть будет ваша работа сверх моей, вас я все же считаю за очень способного молодого живописца. Но вот мой совет: никогда не переписывайте чужой работы... Ох, какое мне это оскорбление на старости!.. Завтра же я уйду отсюда...

И он ушел... Мне было стыдно и очень жаль его. И после, на другой день, мне показалось, что лица, прописанные мною сверх его лиц, были тоже совсем не хороши и вовсе не вязались с общей манерой его живописи.

 

III. В ПЕТЕРБУРГЕ

А между тем мы всё едем и едем безостановочно. Вот уже скоро целая неделя. Но остановки еще более несносны, чем эта бесконечная однообразная езда.

Самая большая и неприятная остановка была в Серпухове, с переправой через большую реку на пароме. Мы долго ждали, пока паром вернулся к нам с противоположного берега. Холодный ветер дул навстречу, пронизывая насквозь; но я уже не имел желания слезть со своих высот и пассивно наблюдал всю широкую реку; переезжали лодки, иногда наполненные людьми, глубоко сидящие в воде, иногда легкие, скоро катящиеся по воде, и все это уже не занимало меня: хотелось поскорее добраться до Москвы - что-то там? Жутко было думать, что найду я в совсем не знакомом мне месте.

Во всей нашей долгой дороге замечательным мне показался лишь кремль в Туле. Собралась нас, проезжих, целая компания, и мы, кто пешком, кто на извозчиках, отправились в кремль.

В нашей слободской Украине совсем ведь нет старинной архитектуры, и я был поражен этими стенами с зубцами и башнями на углах. Мне вспомнились картинки к "Еруслану Лазаревичу" и "Бове-королевичу" - там такие стены были. И представилась вся богатырская жизнь за этими стенами.

После переправы в Серпухове, которая протянулась до позднего вечера, опять пошла нескончаемая скука сидения на месте. Долгую ночь... да я уже счет потерял дням и ночам.

Наконец, еще темным утром, кондуктор с особенным возбуждением говорит мне:

- Что же вы не смотрите: Москва началась!

- Как? Где? - таращу я глаза.

- Да ведь мы едем уже по Москве.

- Что вы? Эти лачуги, эти гнилые заборы?!

Утро едва брезжило, но становилось все светлее, а улица - кажется, все одна и та же - тянулась бесконечно: одноэтажные домишки, кривые, с провалившимися крышами, черными трубами и т. д.; но всего несноснее эти бесконечные деревянные заборишки и, наконец, заборы с гвоздями, длинными остриями торчащими на страх ворам и разбойникам.

Стали мелькать все чаще и чаще одни и те же надписи на воротах: "Свободен от постоя". Порошил снежок, и наконец после какой-то площади пошли улицы пошире, дома повыше. Ах, вот и львы на воротах; вот церкви начались... в Москве ведь их сорок сороков... Мы въехали наконец на наш станционный двор, и нам объявили, что мы можем брать свои сундуки и чемоданы и ехать кому куда надо: часа через два мальпост будет готовиться в обратную дорогу.

Мне поскорее захотелось взглянуть на "чугунку"; посмотреть, как это она ходит без лошадей. Мне вспомнился офицерский денщик Савка. Когда впервые поставлены были телеграфные столбы, в кухне у нас произошел очень горячий и страстный спор о том, как получаются телеграммы. Раскрасневшийся Савка, со слезами обиды за недоверие к нему, клялся и божился, что по проволоке и бежит машинка и разрывает даже птичку на лету, если та не успеет соскочить с проволоки.

Но вот и вокзал. Ах, вот как: далеко тянется широкий, высочайший коридор, покрытый стеклами; в середине огромное немощеное место, там лежат ребрами железные полосы, а вдали свистит и стреляет густым белым паром вверх какой-то черный самовар и быстро приближается прямо на меня; раздался его оглушительный свист. Я испугался, но это вдруг захватило меня таким восторгом, что я сейчас же стал расспрашивать сторожей: когда пойдет в Питер поезд? По каким дням ходит?

- Да ходит два раза в день, - отвечают с улыбкой служители.

"Вот как здесь", - думаю, и мне страшно захотелось ехать в Питер сейчас же.

- А скоро ли сегодня пойдет? - спрашиваю я.

- Да часа через два пойдет пассажирский поезд.

- А долго ли придется ехать до Питера?

- Полторы суток. Сегодня утром в десять часов сядете, а завтра к вечеру будете в Питере.

- А где берут билет, и сколько он стоит?

Я, как в чаду, уже ни на что не смотрел, думая лишь о том, как бы поскорее привезти сюда свой чемоданчик, туго-туго набитый, тяжелый, и ждать, пока можно будет сесть в вагон, на свое место, и ехать... Неужели это не сон?

Билет на проезд был длинная узкая хартия с пропечатанными названиями станций, на которых поезд останавливается.

Вот опять приходят, отходят, свистят, гудят паровозы, дымят то черными, то белыми облаками. У меня две заботы: сохранить свой чемоданчик и, главное, попасть вовремя в вагон своего поезда. Я расхаживаю по бесконечному, длинному деревянному помосту взад и вперед - жду своего поезда; сторож обещал мне сказать, когда надо садиться и в какой вагон.

О счастье! Я еду наконец, сидя на удобной скамье, как в комнате. Правда, все сидят тесно друг к другу в сером вагоне, везде крепко сколоченном поперек крестами и завешенном мешками, узлами и плотничьими инструментами. (С нами ехала артель плотников.)

Замелькали быстро церкви, дома и опять загородные поселки, - вот и деревни, дороги; куда-то люди идут, едут, и уж здесь все меняется быстро-быстро, едва успеешь взглянуть; а поезд летит и летит...

В вагоне начинаются разные перемещения. Большею частью лавочка, где сидело двое, меняла свой вид: один ложился на ней, подогнув коротко ноги; а другой втискивался под лавку, откуда торчали его лапти или сапоги.

Атмосфера становилась все гуще, особенно от курева махорки; закусывали селедкой, бросали бумажки, плевали на пол, и скоро воцарилась грязь. Отворявшаяся дверь впускала облака морозного пара, и тогда ясно становилось, что атмосфера у нас - "хоть топор повесь".

Как хорошо, что я, по совету сторожа, ходил пить чай в соседний трактир: я пил его там много, с булками и молоком. Я был сыт. В сумерках меня стал разбирать сон: я уже привык спать сидя.

Зажгли тусклый фонарь, и он фантастично освещал мешки, обвесившие крестообразные перекладины, и где попало, без всякого удобства и порядка развалившихся людей; не понять теперь, чья это рука, чья нога, чей это лапоть, мешок, сундучок, - все перемешалось, навалилось; ни перелезть, ни добраться до двери...

А вот идут как раз кондуктор, контролер и сторож проверять билеты.

Кондуктор обрывал те станции в длинной хартии, которые мы уже проехали. Хорошая, простая система проверки придумана контролем, но полюбуйтесь на практике. Пока растолкают сонного человека, пока он найдет свою драгоценную хартию, пока оторвет кондуктор названия преследованных нами станций!.. Иной со сна, очумев, ничего не понимает, а когда наконец поймет - начинается возня: он забыл, куда положил билет. Какие рожи! Какая мимика!

Против меня сидит приличный господин, я пробую с ним заговорить: узнаю, что он петербуржец, и с особым любопытством хочу его расспросить, но почему-то боюсь даже заикнуться об Академии художеств.

- А вы по какой части? - спрашивает он.

Только теперь я вдруг почувствовал всю рискованность моего положения. Я даже как-то растерялся, мне захотелось спрятаться куда-нибудь.

Визави мой невольно обратил на меня внимание. Ему как человеку уже немолодому, практику в жизни, я показался, вероятно, подозрительным. Но, сделав мне еще несколько вопросов, он успокоительно пошел мне на помощь - человек добрый, хотя и с немецким, едва заметным выговором и практичным взглядом на жизнь.

- Так что же? Учиться, желаете учиться? Это похвально. Что же, вы в университет желаете поступить?

О боже, как он мне осветил вдруг жизнь!.. Я даже вчуже опьянел от его предположения; неужели я чем-нибудь похож на студента! (Студентов я считал в своей душе теми героями-полубогами, на которых даже взглянуть не смел.) Я глубоко сожалел, что студенты в то время за "бунты" были лишены своей формы - голубых околышей и воротников. В своем небывалом восторге я блаженно молчал, а потом спросил его:

- А как вы думаете? К чему бы я мог быть пригоден в жизни?

- Да что же за таинственность, я не угадчик, - кисло улыбнувшись, сказал он. - Я вижу, вы человек не без головы, кое-что почитывали и об литературе русской рассуждаете не без понимания. А угадывать я не берусь.

Я вдруг почувствовал себя несчастным фантазером, и мне стало и стыдно и больно.

Наконец, как виновный на допросе, я решаюсь сказать ему всю правду.

- Знаете, - понизив голос, путаюсь я, - я ведь возмечтал поступить в Академию художеств...

- Ах, так что же вы так сокрушаетесь! Туда поступают легко, но там ведь обязателен талант - вот загвоздка. О боже! Ах, господи! - вдруг встрепенулся он со слезами в глазах и каким-то растроганным голосом стал выкрикивать: - Да ведь мы к Питеру подъезжаем! Смотрите, смотрите, - скоро Знамение <<57>> будет видно! Ах, что-то я застану! - И слезы его уже неудержимо лились из глаз. - Ждет ли она меня, моя голубушка!..

Он стал бегать от окна к окну, стал собирать свои вещи. Мне сделалось жутко, и я впервые подумал: где же я остановлюсь?..

- Скажите, ради бога, - обращаюсь я к своему собеседнику, - не укажете ли вы мне, где мне остановиться? Где Академия художеств?

Я, уже забыв всю неуместность своего приставания, все же лезу к нему, хотя чувствую, что он очень расстроен и что едва ли он что-нибудь мне ответит.

- Ах да, вам на Васильевский остров надо ехать, далеко, через весь Петербург.

- А можно вас навестить после и расспросить? - опять не унимаюсь я. - Можно записать ваше имя?

- Да, Виктор Константинович Фольц. - И он продиктовал мне свой адрес - где-то на Фонтанке.

Поднялась страшная суета, люди выходили, пришли носильщики...

Я едва успел с чувством пожать руку моему спутнику и вдруг почувствовал себя в холодном море жизни большого города, кишащего в каком-то бурном водовороте. Мне сделалось так страшно, как никогда в жизни: жуткое одиночество в далеком, совершенно незнакомом месте давило. Но вот я и в санях, извозчик - добрый молодой парень, снег белыми хлопьями весело валил и таял. Глаза разбегались по широкой улице; везде тесно и людно, одни за другими, одни за другими ехали сани, кареты, а на панелях, перед домами, магазинами целой стеной, как из церкви в годовой праздник, идут, идут. И все больше молодые люди, в шляпах-треуголках, в воротниках с золотыми петлицами, также много военных, и барынь, и барышень. Было часа четыре-пять. Те туда, эти сюда идут, идут и едут, едут... без конца.

Ах, вот статуи - лошади Аничкова моста,<<58>> я узнал их сразу по гравюрам "Северного сияния" (этот журнал я выписывал в Чугуеве и очень дорожил им). Значит, я на Невском проспекте. Пошли еще знакомые здания. Вот Публичная библиотека, вот Казанский собор, я опять думал, что я во сне... Узнал я и Исаакиевский собор и Николаевский мост.

Но вот наконец и Васильевский остров... Ох, господи, да ведь направо с моста это и есть Академия художеств! Разумеется, вот и сфинксы перед нею... У меня сердце забилось... Неужели я не во сне?..

- Ну, теперь куда? - спрашивает извозчик.

- Да в какую-нибудь гостиницу, подешевле, - не знаешь ли?

- Что ж, спрашивайте: в какую вам цену? Номера всякие есть.

Мы подъехали к гостинице "Олень", и я, узнав, что есть номера в один рубль, высадился здесь.

Были уже густые сумерки, в номере душная скука; я заказал себе самоварчик и понемногу блаженно распарился, выпив с калачами бессчетное количество стаканов чаю.

После дороги, неудобств и передряг я почувствовал здесь такое спокойствие и довольство, что меня стало клонить ко сну, и я быстро забылся сном праведника в чистой и удобной постели. Давненько я не мог протянуть так вольно ноги, тепло укрыться.

Проснулся я рано, еще было темно. Кажется, я впервые проснулся к действительности, и мне стало страшно. Страх мой особенно усилился, когда, сосчитав свои деньги, я нашел в своем бумажнике только сорок семь рублей. Можно прожить в этом номере тридцать дней, а дальше?

- А что, - спрашиваю я служителя, который мне показался добрым малым, - если бы я нанял эту комнату на месяц, сколько взяли бы с меня в месяц?

- Не знаю, сударь, у нас так долго не живут. Да вам же лучше, если вы надолго приехали, пойти и снять себе комнату помесячно: там вы поторгуетесь и наймете рублей за шесть, за десять. А это разве можно - тридцать рублей в месяц за номер!

- А как ее найти, такую комнату? В какую сторону идти и у кого спросить? - спрашиваю я моего благодетеля.

- Да вот идите прямо по линии и смотрите: писаные записочки к воротам прилеплены - читайте и расспрашивайте дворников. Идите подальше, к Малому проспекту: там подешевле.

Вышел я. Но меня неудержимо потянуло к набережной, к сфинксам, к Академии художеств...

Так вот она! Это уже не сон; вот и Нева и Николаевский мост... Мною овладело восторженное забытье, и я долго стоял у сфинксов и смотрел в двери Академии, не выйдет ли оттуда художник - мое божество, мой идеал.

Долго так стоял я одиноко; вероятно, было еще рано, и я никакого художника близко не заметил. Вздохнув от всей глубины души, я пошел к Малому проспекту искать комнату.

На Малом проспекте по записке на воротах взобрался в четвертый этаж, или мансарду, и шустрая хозяйка показала мне маленькую комнату с полусводом; она отдала бы ее за шесть рублей. Комнатка мне понравилась, я стал торговаться, предлагая пять рублей, так как ведь это же довольно далеко от центра.

- Да ведь вы, вероятно, студент, так еще удобнее вам, лишь бы поближе к университету.

- Нет, - смущаюсь я, чрезвычайно польщенный ее предположением, что я студент, - нет, - запинаюсь я. - Я намерен поступить в Академию художеств, - сразу выпалил я.

- О-о, как хорошо! Мой муж художник-архитектор; а мой племянник тоже поступает в Академию художеств.

Я трепещу от радости, и мы сговариваемся за пять рублей пятьдесят копеек за комнату в месяц.

Мне захотелось сейчас же перебраться в эту комнатку с окном мансарды и начать что-нибудь писать.

 

IV. "РУБИКОН"

На следующий день с утра я отправился по всем мастерским иконописцев с предложением услуг; везде с неохотой записали мой адрес с обещанием уведомить, когда понадобится. Я почувствовал, что это безнадежно, пошел по мастерским вывесок - и везде было то же обещание уведомить. Меня очень серьезно заботило мое дальнейшее существование. Пробовал отыскать Виктора Константиновича Фольца по его адресу, но такого не оказывалось.

Усталый, я зашел в кухмистерскую пообедать. Обед мне показался необыкновенно вкусным, но он стоил тридцать копеек. Не надолго хватит мне моих запасов, если бы я вздумал обедать так всякий день. У меня был еще из Чугуева чай и сахар. Я зашел в мелочную лавку, купил два фунта черного хлеба. Добравшись домой усталый, к вечеру я заказал самовар и до полного блаженства распарился моим напитком, закусывая черным хлебом. Мой хлеб стоил три копейки, а чай - шестьдесят копеек за фунт; сахар вприкуску тоже не дорого обойдется! "Ведь вот чем можно питаться", - подумал я. Я так обрадовался своему открытию, что даже окрылился перед опасностями; страх мой перед возможностью голодной смерти отходил.

Старушку, приносившую мне самовар (дальнюю родственницу хозяев квартиры), я попросил посидеть мне с чулком в свободные минуты и с горячим увлечением начал писать красками с нее этюдик, тонко-тонко выписывая на картончике ее нежные морщинки.

Хозяйка моя, увидев мою работу, очень ее одобрила, и я с робостью спросил, скоро ли я увижу ее мужа - художника-архитектора?

- Да, да, - говорит она, - вот надо, чтобы Саша посмотрел вашу работу: я, конечно, ничего не понимаю, хотя мне кажется - очень, очень хорошо; а вот интересно, что он скажет, он ведь у меня художник.

Я воображал себе художника-архитектора очень важным господином с брелоками, расчесанными бакенбардами и пробором на затылке, в безукоризненном костюме и белейшем белье, громко, смело выкрикивающим приказания и звучно сморкающимся в чистейший платок, освежающий комнату духами. Я даже боялся встречи с ним и радовался про себя, что вот уже четвертый день, а его нет. Верно, занят сильно: архитекторы - народ деловой.

Но вот вечером милая старушка, моя модель, которая не только покупала мне каждое утро на три копейки черного хлеба, но еще придумала поджаривать его на плите и подавала к чаю такие вкусные горячие, душистые ломти, что я, казалось, никогда еще не едал такой вкусности, - объявляет скромно (она все делает скромно и весело), что Александр Дмитриевич Петров, хозяин квартиры, спрашивает, может ли он войти ко мне.

- Ах, как же, как же, - засуетился я, - просите, просите, я их жду уже несколько дней...

На пороге появилась робкая фигурка в халатике с меховой оторочкой, рыжего, с бородкой, очень скромного, симпатичного человека.

Он был в туфлях и только в нижнем белье и все запахивался полами узкого халатика.

Я очень-очень обрадовался ему, усадил его, предлагал чаю, закрывая чем-то ломти своего черного хлеба - совестно стало.

Тихонько откашливаясь, несвободными, сдержанными звуками своего уютного голоска он скромно, сдержанно и с большою добротою и участием стал расспрашивать меня о моих планах, желаниях и средствах, какими я обнадежен. И мне показались его вопросы так серьезны, так неустранимо важны, что я вдруг совершенно опешил и сказал ему, что я, кажется, сделал непозволительный промах: несбыточную фантазию принял за возможное и теперь думаю, как бы это выбраться восвояси, в Чугуев, подобру да поздорову, пока еще есть возможность вернуться домой...

- К-хе, хе, хе, так вот только и было всего? Что вы, что вы! Нет, батенька, нет, ведь вы самое важное в жизни вашей сделали: вы Рубикон перешли.

Я знал, что такое "Рубикон" Юлия Цезаря, и мне страшно понравилась эта убедительная и великая истина в устах этого скромного образованного человека... Я серьезно задумался.

В глубине души я чувствовал, что ни за какие сокровища сейчас я не вернулся бы домой из Питера. Мой интерес к нему каждую минуту возрастает; да я же еще ничего не видал, ничего не слыхал.

Доказав мне всю нелепость моего желания попятиться назад, Александр Дмитриевич стал понемногу расспрашивать меня, что я читал и что я знаю.

- Э! Как? Вы не читали "Илиады" и "Одиссеи"? Ну, с этого вы должны начать. Не трудитесь, да и не удалось бы вам достать эту книгу теперь. Я вам дам ее: читайте с большим вниманием, у моих детей есть.

Чем больше я знакомился с этим скромным рыжим человечком, тем большим уважением проникался к нему. Бедность его в материальном отношении была ясна, но она уходила далеко от него, в фон, он полон был глубокой серьезности - понимания самых важных явлений жизни; это чувствовалось и ставило его высоко. Он казался "не от мира сего".

- Ах, покажите, покажите, как вы написали нашу старушку. Наши тут вас очень одобряют.

Я показал.

- А... а, да вы уже недурной живописец; ну, чего же вам бояться? Нет, ничего, у вас пойдет; конечно, надо потерпеть пока, ведь вас никто же не видал. А были вы в Эрмитаже?

- Нет, это трудно; говорят, туда надо особый билет доставать для впуска; туда особо как-то одеваться надо, во фрак.

- Ну, это все не так страшно; фраки - это было давно. А вы непременно побывайте. Я вас познакомлю с моими племянниками, они вас туда поведут. Саша ходит в рисовальную школу "на Бирже", он все это знает; они с Лелей вас сведут и в канцелярию дворца, где выдают билеты для входа в Эрмитаж.

- А туда, кажется, надо идти во фраке, - опять пугаюсь я.

- Нет, это прежде было; теперь просто; ну, конечно, оденьтесь поприличнее, для себя же. Кх, да, да, как поступите в Академию, вы манеру свою живо перемените: теперь уж так не пишут, как написана ваша старушка, теперь пишут широкими мазками, сочно.

Мне это не понравилось, и я стал защищать тонкую живопись.

- Кх, кх, да, да, а вот через годик-другой вы иначе заговорите, - сами будете писать сочно, широко...

Я и рад был, что он признает все это мое дело решенным, а все еще не мог не оглянуться назад.

- Так вы думаете, что я не должен поскорее обратно, восвояси? - повторяю я, чтобы он утешал меня.

- Ну, что вы! Уж я вам сказал: "Рубикон перешли", возврата назад не может быть, кхе, да, да... А пока что вы поступили бы в рисовальную школу - там плата три рубля в год. Это на Бирже, против Дворцового моста.

Мне стало весело, я как-то обнадежился и скоро записался в рисовальную школу. Но там только два вечера в неделю и утро воскресенья можно было заниматься. А в Академии художеств, говорят, всякий день с утра и до семи часов вечера идут занятия - вот бы туда!

Наконец я набрался дерзости и пошел по коридорам Академии расспрашивать, как туда поступают.

Служитель у подворотни сказал мне, что надо об этом узнать у инспектора. Я взобрался наверх, прочитал на двери надпись: "Инспектор К. М. Шрейнцер".<<15>> Но меня одолел вдруг такой страх пред словом "инспектор", что я спустился вниз. Инспектор резервной кавалерии у нас был граф Никитин - ведь это какая особа!

Читаю внизу надпись на двери: "Конференц-секретарь Ф. Ф. Львов".<<16>> Я вдруг подумал: "Ну, секретарь, кажется, что-нибудь попокладистее - эх, будь что будет!" Позвонил.

Меня Львов как-то невзначай принял. Быстро, вопросительно оглядел меня:

- Ах, в Академию? Да где вы готовились? Ах, вот эти маленькие рисуночки? Ну, вам еще далеко до Академии художеств. Идите в рисовальную школу: у вас ни тушовки, ни рисунка нет еще - идите, идите. Приготовьтесь, тогда приходите.

- Да, конечно, - дерзаю я промолвить этому важному господину, - да ведь там только три раза в неделю, и то по вечерам занятия...

- Но ведь здесь, в Академии художеств, вас забьют, тут вы не знаете, какие силачи сидят. Будете вы пропадать на сотых номерах! Куда вам... Идите, идите...

Я поступил в школу в декабре.

Главное лицо в рисовальной школе был директор Дьяконов.<<17>> Высокий старик с белыми курчавыми волосами, он похож был на Саваофа. Я не слыхал ни одного слова, им произнесенного. Он только величественно, упорно ступая, проходил иногда из своей директорской комнаты куда-то через все классы, не останавливаясь. Лицо его было так серьезно, что все замирало в семи классах и глядело на него. Одет он был во все черное, очень чисто и богато.

И вот я в рисовальной школе. Я рисую отформованный с натуры лист лопуха.

У нас два учителя - Церм и Жуковский.<<18>> Несколько рисунков Церма висят на стенах как оригиналы для подражания. Они нарисованы с таким совершенством великолепной техники и чистоты отделки, что на них всегда глазеют ученики; не оторвать глаз - дивная работа. Нигде не притерто: так чисто рассыпаются красивые штрихи, такая сила в темных местах... Неужели это простыми руками на бумаге человек мог сделать! Какая чистота!!!

Вот, вероятно, про такие рисунки писал Персанов Яше Логвинову в Чугуев: "Рисуют - как печать". Да это лучше самой печати: я таких эстампов не видал еще. Чудо! Великолепно!..

Но что делать: понемногу я с полным самозабвением увлекаюсь опять своим лопухом и как попало затираю и штрихую своими грязными пятнами, добиваясь форм гипса.

Между учениками только один маленький кругленький Суханов хорошо тушует; он уже в фигурном классе масок, у Гоха. Теперь они рисуют торс Милона Кротонского. И как это Суханов: как начнет карандашом - коротенькими штрихами, - так и лепит, так и лепит; вокруг него всегда куча зевак - очень занятно глядеть.

Ко мне подходит учитель Рудольф Жуковский.

- А вы где учились? - спрашивает меня.

- Я в Чугуеве, - отвечаю я, - только рисую вот так на бумаге я в первый раз в жизни. Мы там все больше иконы писали, образа; рисовали только контуры с эстампов.

Через некоторое время он еще раз подошел ко мне вдвоем с Цермом.

- Да, - говорит Церм, - сейчас видно, что он писал уже масляными красками: трудно ему будет овладеть красивым штрихом, грязно и бестолково тушует.

"Так вот он, Церм, - этот с жиденькими бакенами, худенький учитель; и это вот он так дивно рисует!.. Но едва ли он еще и теперь так может нарисовать, - думаю я, - там нечто сверхъестественное: лучше печати".

Еще учитель был в классе масок и гипсовых фигур - Гох.<<19>>

Но всего больше ученики говорили об учителе Крамском: этот приходил только в воскресенье утром; в его классе нельзя было добиться места: сидели "один на другом", локоть к локтю. (Еще перед отъездом из Сиротина я слыхал про Крамского: он из Острогожска. О нем у меня написана отдельная статья, которая и следует за этой.) Прибавлю я здесь только о своих успехах в рисовальной школе.

Вскоре после моего поступления и недолгого рисования в классе орнаментов и масок наступил рождественский перерыв занятий. Сказано было, что всё, что мы рисовали в классах, должно быть сдано в особую папку служителя - для экзаменов и что после праздников ученики будут записаны в порядке их успехов по рисованию.

Возвратившись к занятиям недели через три, ученики с огромным интересом потянулись к списку, вывешенному на стене, чтобы видеть оценку своих способностей.

Добрался и я и пришел в отчаяние: моей фамилии я совсем не нашел в списке. Сердце мое клокотало от обиды и огорчения. Я не мог понять: за что же я исключен? Грязно? Да, тушевать я не умею еще.

Все шумели, искали себя, рассуждали, смеялись и дразнили друг друга. Никого из близких по месту рисования товарищей тут не было - всё больше мальчишки, незнакомые.

Наконец, нагоревавшись чуть не до слез, я спрашиваю одного мальчика подробнее:

- А, скажите, за что же исключают из списков? Или не экзаменуют?

- Я не знаю, - отвечает он, - вероятно, плохие рисунки. А вы что?.. Вас не поместили в этом листке, исключили? Да ведь, кажется, записывают всех. А как ваша фамилия?

- Да фамилия моя Репин; я поступил недавно...

- Что же вы? Что вы? Ведь Репин записан первым - читайте.

Я подумал, что он смеется, и пошел опять к листу, который висел за стеклом в красной деревянной рамке. Вот затмение: действительно, первая, очень четко написанная фамилия была "Репин".

- А, может быть, есть другой Репин? - спрашиваю я.

- Не знаю, - отвечает он. - Да вы спросите у служителя ваши рисунки, - уже выдают; и на рисунках поставлены номера самими учителями, на экзамене.

Действительно, я едва верил глазам: на моем лопухе был энергический росчерк "Рудольф Жуковский" и стояла черта первого номера, придавленного так энергично, что видно было, как французский карандаш сломался и сделал точку с отпрыском вверх.

Меня обступили незнакомые мальчики, с любопытством рассматривая мои рисунки и даже меня самого. Вот приблизился еще новоприбывший; я его давно приметил, потому что слышал, как он часто ораторствовал между учениками; он постарше, и, увлеченный темой спора, он всегда непроизвольно двигал сзади себя своей сухой рукой, наподобие хвоста. Он властно взял мой лопух, отвел его от себя и, поворачивая голову вправо и влево, покровительственно оглядел меня.

- Да вам тут, в этой школе, и делать больше нечего. Я бы, на вашем месте, шел в Академию на экзамен и поступил бы вольнослушателем. Там просто. Заявиться только инспектору, выдержать экзамен с гипсовой головы, и все дело: внесите двадцать пять рублей - годовую плату, вот и все. По крайней мере каждый вечер можете рисовать и с гипсовых фигур. А там и до натурного класса недалеко. А в натурном - каждую треть с группы уже работают на медали. Да ведь главное: уже красками пишут с натурщиков и компонуют эскизы каждый месяц на заданные темы.

Я горел, как в огне, от его программной перспективы и смотрел на него, как на благодетеля.

- Да, - наконец, одумавшись, говорю я, - а где взять двадцать пять рублей? Этакие деньги...

- Эх, вы! А вы узнайте кого-нибудь из генералов-покровителей - членов Общества поощрения художеств, найдите к ним ходы. Они любят прославляться молодежью - вот, мол, кому мы покровительствовали. А с вами, если он не глуп, дело верное: вы хорошо пойдете в Академии, я ведь вижу.

- Но вы, кажется, ошибаетесь во мне, - возражаю я, - я еще никогда не рисовал с гипсовой головы. Ведь вы сказали, что там экзамен держат с гипсовой головы, а я тушовки совсем еще не знаю.

- Эх, дружище, я знаю, что говорю: ведь вот ваша маска Ариадны - разве это не голова? вот и кисточки тоже: ведь видно, что у вас чертовские способности к рисунку. Тушовка - пустяки, вы отлично пойдете в Академии, - уж попомните мое слово... А из покровителей, знаете, говорят, Прянишников - старик, заслуженный генерал, почт-директор, говорят, очень добрый барин. Вот бы вы к нему как-нибудь подбились, он бы за вас заплатил бы; но прежде вам надобно выдержать экзамен. Идите прежде всего к инспектору Академии.

Я как на крыльях летел к себе; мне так хотелось рассказать поскорей моему другу-архитектору, хозяину квартиры, о своем неожиданном успехе в рисовальной школе.

- Можно мне видеть Александра Дмитриевича? - спрашиваю я милую старушку. - Можно мне войти к нему в кабинет?

- А-а? Кто это? - слышу его голос за дверью. - Пожалуйте, пожалуйте. Вот мои хоромы: видите, как скромно мы живем.

Маленький кабинетик весь был заполнен большим деревянным столом с крышкой белого дерева; на нем стопками разложены были чертежи, бумаги, и главное - бумаги, все исписанные цифрами, цифрами.

- А... Кх, ха, вас удивляют мои произведения? Мое искусство? Смело могу сказать: вы в них ничего не поймете. Вот еще разрезы - это повеселей; а тут у меня всё выкладки математические, расчеты сводов: сопротивления, давления. Все это - так называемая высшая математика, логарифмы. Про них даже наши архитекторы говорят: "Логарифмы - те же рифмы, понимать не можем их мы"... А я ведь вот все работаю для других черную работу - сметы... Ну, а как Рубикон на вас действует? Как наши дела в школе?

- Да я ведь к вам летел похвастать: я получил первый номер и нахожусь в недоумении. Надеюсь, вы, как художник, объясните мне истину...

- А! Ну, ну... Покажите, покажите.

- Да вот: рисунки грязные, затертые, тушевать я еще не научился, и меня совсем озадачил этот первый номер.

- Кх-хе, постойте, постойте. Видите, все это своеобразно и рельефно; а главное, я бы, с нашей архитекторской точки зрения, сказал бы: материал есть. У вас удивительно чувствуется гипс; ну, и нарисовано, видно, верно и с чувством. А тушовка, эти рассыпчатые, чистые штрихи - это уже из моды выходит: нам литография уже приелась. Это еще в провинции удивляются чистоте, а здесь что-нибудь живее надо. Нет, хорошо, хорошо, радуйтесь и благодарите бога... Настенька! Настенька, посмотри-ка, наш будущий профессор первый номер в школе получил!

Вошла шустрая Настасья Петровна, рассучивая рукава: она в кухне работала по хозяйству.

- Ага, ведь это я все Саше говорю: вот увидишь, наш жилец со временем прахвесарем будет, - звонко, весело смеялась она. - Вот, вот! Видишь, Саша. А я сейчас, как практичная женщина, условие вам ставлю: как сделаетесь прахвесарем, так извольте мне принести фунт паюсной икры... А что это, Саша, ты не свел еще Илью Ефимовича к нашим до сих пор? В воскресенье же извольте идти к ним. А вы с Сашей Шевцовым там, в школе, еще не познакомились? Нет? Да он ведь с ленцой у нас, не часто бывает там.

- Кх, хе, да, да, - ведь этот молодец там у вас, с сухой рукой, как рассказываете, вам верный путь предлагает: к Прянишникову.<<20>> Это персона важная; у него в доме, в Троицком переулке,<<59>> прекрасное собрание картин: там и Брюллов, и Федотов, и много других самых лучших наших художников.

Только теперь я вдруг вспомнил, что у нас, в Чугуеве, не так давно зимовала зиму одна странница из Питера. Маменька ее очень уважала - хорошая была она, благочестивая старушка. Она не раз рассказывала, что она живет в Питере у важного генерала Прянишникова. Кажется, маменька с ней переписывалась изредка. Я написал маменьке письмо, известно ли ей что-нибудь о Татьяне Федотовне.

Я купил масляных красочек. Они были отделаны в таких чистых тюбиках с винтиками и стоили так дорого, что я едва-едва начал расходовать их, скупо, только по крайней необходимости, когда мои краски, которых я сам себе натер в дорогу, окончательно были выдавлены из пузырьков, затыкавшихся гвоздиками.

Я начал писать с себя в зеркало и не раз пожалел, что тогда, в Чугуеве, рассердившись на Овчинникова, в запальчивости изорвал свой портрет.<<21>>

Оказалось, что маменька не только писала Татьяне Федотовне обо мне, но даже уже получила от нее ответ, и ответ этот приложила к своему письму ко мне. В этом письме к маменьке милая старушка выражала страстную заботу обо мне и просила маменьку строго наказать мне, чтобы я непременно побывал у нее. Найти ее нетрудно: в Троицком переулке, дом "енарала" Прянишникова известен всему Питеру, а во дворе, если он пройдет до кухни, то там всякий из дворовых проводит его к ней.

Складывалось как по-писаному. Прошедши, почти не заметив, свою Длинную дорогу от Малого проспекта Васильевского острова по Невскому проспекту до Троицкого переулка, я скоро нашел мощеный чистый двор большого барского дома.

Вот я и в светлой, блистающей чистотой белых стен кухне; мозаичный пол до того гладок, что с непривычки скользко ходить по такой кухне. Начиная с дворника, который с особенной лаской провел меня к подъездику кухни, все служащие обоего пола глядели на меня участливо, и в высокой кухне, по приглашению поваров, я уже сидел на табурете, пока Татьяна Федотовна из женской половины кастелянши спешила ко мне.

Я никогда еще раньше не видал такого количества кастрюль красной меди, расставленных высоко на полках в образцовом порядке - по ранжиру. Огромные белые изразцовые плиты, котлы...

Вот бежит и Татьяна Федотовна. Ее лицо здесь показалось мне нежнее, чем у нас, во время ее странствия. У Рембрандта есть в Эрмитаже точь-в-точь такая старушка. Идеальная чистота костюма культивируется только самыми богатыми домами.

Сейчас же прекрасным русским языком она обласкала меня, с упреками, что я до сих пор не побывал у нее. Появился на деревянном столике без скатерти тот особенный кофеек и те вкуснейшие сливки, которых вкуса не знают даже самые именитые и богатейшие господа; принесена мальчиком еще дымящаяся саечка, печеная на соломке, и вот мы сидим и мирно вспоминаем нашу Осиновку, наш гороховый кофей, так как в Чугуеве не пьют и не умеют даже заваривать этот иностранный напиток - настоящий; у нас даже кофейник был Татьяны Федотовны, который она носила с собою в ранце, а своего в заводе не было.

Когда в конце беседы я стал не без страха расспрашивать ее о протекции у генерала Прянишникова, она не только не смутилась, но даже как будто обрадовалась своей важной задаче - доложить обо мне "енаралу" - и сказала, чтобы я опять наведался к ней, не откладывая далеко.

Скоро я получил от нее письмо по городской почте. Она уведомляла меня о дне, когда я должен был быть у нее в половине десятого утром, как приказал "енарал".

Чтобы не опоздать, я явился раньше девяти часов, и мне показалось, что я очень долго ждал, пока лакей сверху не позвал меня следовать за ним.

Мы долго шли по длинным узким коридорам, заставленным большими дорожными сундуками, поднимались по маленьким лестницам с крутыми поворотами и наконец остановились в большой передней, где сидели два черноусых курьера в форме почтальонов. (Прянишников был министр почт.) Из этой комнаты меня перевели в соседнюю, тоже большую комнату и здесь сказали ждать его превосходительства.

Оттого, что я рано встал, сделал немалую проходку, от ожиданий и всех таинственных переходов в лабиринте коридоров мне сделалось до того беспокойно, что меня начинало лихорадить и руки у меня были мокры от волнения. Я не смел сесть и не без дрожи ждал генерала.

Пасмурное утро разыгралось, солнце осветило и окна и пол. Ах, вот из дальней двери вышла, как-то продвигаясь, высокая фигура сановитого старика в темно-голубом длинном халате с красными отворотами; он держал в руке сигару, и ее голубой дым стал облачками переливаться в солнечных лучах, идущих косо через всю комнату. В этих облачках и с запахом ароматической сигары этот бритый старик показался мне каким-то высшим существом.

Он ласково смотрел на меня и протянул руку...

Мне показалось, что это существо не говорит на нашем языке. Рука его была так чиста и красива, что я невольно приложился к ней, как прикладываются к руке благочинного или архиерея, как мы в детстве "били ручку" дяденькам и тетенькам нашим и всем гостям. С этого момента я как будто потерял сознание. Он что-то говорил, о чем-то спрашивал: я ничего не помню, чувствовал только, что это существо полно добра ко мне. Но когда он опять, прощаясь, протянул мне руку, я бросился целовать полу его атласного халата, и у меня фонтаном брызнули слезы.

Чудесный запах ароматической сигары и тонких духов можно сравнить разве только с какими-нибудь роскошными яствами рая. Я вышел. И во всех темных переходах обратной дороги я чувствовал неудержимые слезы в глазах и спазмы сладкого волнения... Он обещал внести за меня плату в Академию художеств...

- А, вы опять? - сказал мне с кислой досадой Ф. Ф. Львов, когда я пришел заявить, что выдержал академический экзамен и что генерал Прянишников обещал заплатить за меня академическую плату. - Да, плата внесена; да ведь я для вашей же пользы советовал вам хорошенько подготовиться в рисовальной школе. Увидите, забьют вас на сотых номерах.

Но я был в величайшем восторге и в необыкновенном подъеме. Должен признаться: самую большую радость доставляла мне мысль, что я могу посещать и научные лекции настоящих профессоров и буду вправе учиться всем наукам.

В Академии, в инспекторской, я сейчас же списал расписание всех лекций по всем предметам и горел нетерпением поскорей услышать их. Лекции были не каждый день (об этом я уже жалел) и располагались: по утрам от восьми до девяти с половиной часов (еще темно было - при лампах) и после обеда от трех до четырех с половиной часов. Особенно врезалась мне в память первая лекция. Я на нее попал случайно: читалась начертательная геометрия для архитекторов.

Пришедши почти ночью с Малого проспекта при горящих фонарях и добравшись по едва освещенным коридорам до аудитории, где читалась математика, я был поражен тишиною и полутьмою. Огромная камера не могла быть хорошо освещена двумя висячими лампами: одна освещала кафедру, профессора и большую черную доску, на которой он чертил геометрические чертежи, другая освещала скамьи. Я поскорей сел на первое свободное место - слушателей было немного, и это еще более увеличивало тишину и темноту. У бритого профессора в мундире с пуговицами был приятный голос. Он твердою походкой сходил с кафедры, подходил к доске и так энергично чертил, что мел ломался и отскакивал кусочками даже на пол. Звонким голосом профессор повторял часто одно и то же.

- Катет равен гипотенузе, умноженной на синус противолежащего угла или на косинус прилежащего. Запишите себе эту формулу - я буду спрашивать на экзамене, и она имеет значение для дальнейшего чтения моего курса.

"Хорошо, - подумал я, - что я захватил тетрадь".

И я записал несколько раз повторенную профессором Томасом (потом я узнал его фамилию) формулу, и до сих пор мне слышится ясно его голос и определенное звонкое выкрикиванье каждой фразы, с ударением в конце - "тангенса, котангенса..."

Я страстно любил скульптуру и по окончании лекции пошел в скульптурный класс. Было уже совсем светло, и в огромном классе, окнами в сад, было совершенно пусто - никаких учеников.

- А мне можно лепить? - спрашиваю я у заспанного служителя.

- Так ведь вам надо все приготовить. Что вы будете лепить? - отвечал он с большою скукой.

- Да вот эту голову, - указал я на кудрявую голову Антиноя. Разумеется, я ни минуты не верил, что вот так сразу я и лепить могу. "Разумеется, прогонят еще", - думаю, но сторож, кажется, человек добрый. Я уже к нему с самой заискивающей лаской обращаюсь и прошу, чтобы он устроил мне все.

- Ну, на чаечек будет с вашей милости? Уж я постараюсь; надо глины принести.

Я обрадовался, что у меня был двугривенный, - сейчас же ему; он повеселел, оживился, спросил:

- А где вас устроить? Выбирайте место.

Мигом подвинул он гипсовую голову Антиноя, поставил мне станок и пошел за глиной.

В это время вошел высокий курчавый молодой человек <<60>> в каком-то мундире, - я не знал, что это был академический, - подошел к своему станку и стал снимать мокрые тряпки со своей работы. (Это был торс Лаокоона, - конечно, все это я узнал впоследствии; торс ученик лепил в небольшом размере.) Он достал пульверизатор, опрыскал свою глину, вытер стеки и стал маленькими кусочками налепливать очень методично возвышеньица на мускулах своего торса.

Я подошел к нему.

Но служитель принес мне целый мешок глины, я с радостью бросился к ней и испытал великое счастье - работы лепки. Жаль, что приходилось все вновь и вновь перелепливать, - голова клонилась на сторону, и глина ползла. Я не мог еще установить правильно пропорций общего, бросался на детали; тут я удивлялся глине - как она может дивно, жизненно и сочно трепетать от прикосновения пальцев!..

Счастливый день! Я забыл весь мир, был мокр насквозь, и только служитель напомнил мне, что скоро три часа, он будет закрывать класс, и не пора ли мне на какую-нибудь лекцию? Стало темнеть.

Я встал в семь часов утра и после своего чая с черным хлебом был сыт на весь день... Поднявшись во второй этаж, я увидел на одной двери надпись - значилось, что здесь читается, - и, следовательно, сейчас начнется, - лекция всеобщей истории. Я вошел с благоговением. Амфитеатром поднимающиеся скамьи были уже полны сидящими учениками, человек около ста. Сидели минут двадцать, пока наконец придерживая гладкий парик, профессор с острым бритым лицом, особой походкой учителя, склоняя голову на правый бок, взошел на кафедру. Монотонным голосом он тягуче, как сквозь сон, стал продолжать книжным языком объяснение египетских папирусов, найденных в гробницах мумий. Я напрягал все усилия понять его и вдруг почувствовал, что слабею и меня неудержимо клонит сон. Я таращу глаза, поднимаю брови, стараюсь бодро держаться на скамейке перед партой, но как будто кто сковывает меня летаргией. Я тяжело клоню голову на сторону или опускаю нос на самые руки с тетрадью над партой. Хорошо, что профессор далеко от меня и сам тоже как будто засыпает; несмотря на весь интерес к тем древностям, какие он сейчас ставит перед нами, я не могу вникнуть. Незнакомый сосед мой - ученик - невольно улыбается, глядя на мое засыпанье. Я встряхиваюсь, оправляюсь и стараюсь вслушаться в чрезвычайно интересное ученое сообщение, но - о ужас! - ничто не спасает меня: опять, позабыв всякую совесть, я клюю по-прежнему...

Очнулся. Уже шумели и выходили; была половина пятого: в пять часов начнется рисовальный класс. "Эх, хорошо бы теперь выпить чаю", - думаю я, но до квартиры далеко - раньше получаса не дойти. По коридору во тьме я добираюсь до гардеробной, где уже толкаются ретивые ученики, не желающие пропустить ни одной минуты в рисовальном классе от пяти до семи часов, пока продолжается класс.

У двери, пока ее отворят, самые прилежные стоят уже прижавшись к ней, чтобы первыми войти к своим номерным местам. Дождались: занял и я после других какое-то место - уже после 150 номеров.

Стояла голова Александра Севера. Ученики всех трех классов, разместившись на круглых амфитеатрах поднимающихся скамеек, сидели полных два часа так тихо, что отчетливо был слышен только скрип карандашей (ну, точно кузнечики трещат), да разве шумели, когда кто-нибудь вместо тряпки стряхивал с рисунка уголь своим же кашне с собственной шеи.

Ну, вот и класс кончен, за пять минут до семи звонят, все бросаются к сторожу, стоящему у выходной двери с большим полотенцем у огромной чашки воды; моют черные от карандашей руки и быстро вытирают грубым полотенцем; скоро оно стало уже темно-серым и мокрым. Еще бы! - вместо мыла берут кусочек серой глинки, которая тут же положена на черепке предусмотрительным сторожем.

Полон счастья и тепла, вдыхая свежесть улицы, я выхожу на воздух. Вот дивный день: от семи часов утра и до семи вечера я был так полно и так разнообразно занят любимыми предметами. И ведь сыт совершенно; но, конечно, у себя теперь я буду упиваться чаем и прикусывать поджаристыми черными ломтями, которые, надеюсь, милая старушка согреет мне в какой-нибудь печке; а если нет, то ведь их можно положить на самоварчик, и они мигом, нагреются и будут аппетитно хрустеть на зубах... У меня есть еще "Илиада" в запасе - что-то там? Все это время я был в таких хлопотах, что еще не удосужился вчитаться в эту старину...

У себя я долго наливался бесконечным количеством горячего чаю; дошел до полного блаженства, и мне захотелось написать благодарственное письмо генералу Прянишникову: ведь это он дал мне возможность посещать Академию художеств.

Но я развернул "Илиаду". Чтобы как-нибудь не капнуть чаем на чужую книгу, я перебрался подальше от самовара. Так вот книга, которую, сказано, непременно надо знать всякому образованному человеку... Но что это? Я ничего не понимаю: что это? О чем это? Читаю, читаю, читаю и все думаю совсем о другом: всплывают разные моменты дня, разные лица, глина... Ах, мой Антиной! Вот досада и жалость! Сначала как хорошо вышли у меня его глаза и губы, потом кудри... И вдруг замечаю, что все это поползло книзу: глина была мягкая еще и не могла держаться на шее; добрый служитель принес мне палку и посоветовал вставить в голову вместо каркаса; пришлось сломать всю работу... Но что же я? А книга? О чем я читаю? Нет, ничего не понимаю... Но как меня клонит ко сну!.. Глаза слипаются, и голова клонится так же, как на лекции, на книгу, на руки... Попробовал еще и еще - никакой возможности, ничего не понимаю, засыпаю и засыпаю летаргически... Надо лечь.

Проснулся я в пять часов утра: полная тишина, весь дом спал еще. Ах, да, надо написать генералу. Благодарностью ему я полон через все края. И я писал, как мог, горячо, чуть не со слезами умиления благодарил его за счастье, которое он мне доставил: особенно лекции профессора мне казались всегда недосягаемым для меня, по своей возвышенности, миром знания - науки; я просто писал ему, что с раннего утра до позднего вечера я занят и благословляю его.

На конверте я написал: "Действительному статскому советнику" (кажется, так говорил мне Александр Дмитриевич его титул). Я, по своему провинциализму, ошибся, и это принесло мне пять рублей. Письмо мое по городской почте скоро дошло до маститого сановника; я уже на третий день утром был разбужен курьером от министра почт. Испуганный, я вышел в переднюю, где великолепный усач вроде черногорского каваса подал мне пакет с надписью: "От действительного тайного советника" (ах я, телятина!). В конверте без всякого письма была вложена пятирублевая бумажка.

Добрый усач смотрел ласково, без презрения ко мне и попросил меня расписаться в книжке, где лежало письмо...

Кто-то говорил, что по прислуге можно всегда безошибочно судить о господах. Так, у Прянишникова, начиная с Татьяны Федотовны, которая была со светлым ликом святой, и все служащие в огромном барском доме чем-то напоминали самого вельможу Прянишникова: я не могу забыть его ласковых глаз; в голубом аромате драгоценной сигары, освещенный солнцем по краям голубого с красным шлафрока, он светился любовью и добротою.

Когда я, удосужившись, навестил свою благодетельницу, она даже попеняла мне, что долго не шел. Она уже беспокоилась; генерал после меня призывал ее и сказал:

- Татьянушка, мне твой малороссианец очень понравился, скажи ему, чтобы он принес мне показать свои академические рисунки. Я хочу видеть его успехи.

 

V. АКАДЕМИЧЕСКИЕ ЛЕКЦИИ (1864-1865)

Это был медовый год моего счастья.

За долгие годы мечтаний, стремлений, отчаяния я наконец попал в желанную среду и мог учиться обожаемым предметам.

Сразу и крепко приковал меня курс научный. По уставу 1859 года научный курс Академии художеств продолжался шесть лет; делился он на три курса (по два года в каждом курсе).

На лекциях, которые я посещал без пропусков на всех трех курсах, я познакомился с кружком подходящих товарищей.

Это все еще были безусые юнцы с тетрадками в портфельках; у них еще были свежи в памяти гимназии, где они не окончили курса из-за Академии художеств, для которой требовалось только четыре класса.

К сожалению, почти все они готовились в архитекторы. Курс по математике и дальнейшее прохождение архитектуры требовали непременно установленных экзаменов и обязательных репетиций по специальным предметам. У живописцев всегда была какая-то "водобоязнь" обязательного образования и изучения научных предметов, и потому в нашем кружке, состоявшем из одиннадцати человек, живописцев было всего три человека. Они все стремились в вольнослушатели, где ничего, кроме искусства, не требовалось.

Шестов, Лангваген, Иванов, Курзанов, Соколов, Англичаниянц, Дзегцевич и другие готовились в архитекторы.

Трегубов, Макаров и еще некоторые были живописцы.

Сближению нашему способствовал профессор истории Сидонский. Он смотрел на дело образования серьезно и в продолжение трех лет не мог окончить лекций об одном Египте. Между архитекторами это вызывало большой ропот, и на репетициях ученики всегда спорили с профессором, доказывая полную невозможность приготовиться к его экзаменам: они брали для изучения самые полные исторические труды и не находили там читанного им на лекциях.

- Записывайте мои лекции, - звонко и желчно выкрикивал Сидонский. - Не мое дело приспособляться к вашим практическим требованиям. Или Академия художеств есть высшее учебное заведение, как я понимаю, откуда художники должны выходить образованными людьми, или это есть среднее учебное заведение, и тогда кончившие здесь живописцы, образованием своим не выше обыкновенного маляра, пишущего вывески, не должны пользоваться привилегиями высшего учебного заведения, приравниваемого к университету.

Дружно с тетрадками сидели мы на первой скамейке, поближе к профессору, и писали, писали, как могли скорее.

Собирались мы сейчас же после лекций у кого-нибудь из товарищей. Там прочитывались записки наши за профессором, и тот, кто умел бойко и грамотно записывать, восстанавливал по нашим запискам всю лекцию под прочитанное; ее переписывали - или каждый себе, или в двух-трех экземплярах. Тогда по этим нашим запискам мы и готовились к репетициям сообща - кто-нибудь читал вслух, а конспектом дома у каждого были его личные записки.

Большею частью мы собирались у Шестова. Мы любили его за его бесцеремонную ласковость.

- Да что это, черти! Приносите к чаю свои булки, я не могу вас угощать всякий раз. Моей отцовской стипендии из Воронежа, двадцать рублей в месяц, едва-едва хватает на одного меня.

Были люди даровитые, бегло и бойко учились; таким был Яша Лангваген: красивая головка со светлыми кудрями, большие голубые глаза, и звонкий, почти детский голосок так симпатично звучал на наших приготовлениях, и легко запоминалось читанное им вслух. Почти все мы тогда забалтывались башлыками и заворачивались пледами поверх пальто. И я; как сейчас, вижу живописные локоны Лангвагена, выбивавшиеся из-под его башлыка.

У всякого из нас были излюбленные профессора. Сидонского, кажется, только я один ставил высоко и уважал вовсю; другие его ненавидели и изображали в карикатурах, как он сам засыпает на своих лекциях; это не было выдумкой. Самое большое впечатление производили лекции Гримма. Он читал ордера.<<61>>

Утром на улицах горел тогда еще фотоген - американский свет-свет-свет, как над ним смеялись газеты: он светил так тускло, что нельзя было разобрать даже вывески над лавкой.

В академических коридорах было еще темнее: только в начале да в конце коридора светилась точка у стены, а посредине огромного узкого пространства приходилось шагать, высоко поднимая ногу, чтобы не споткнуться о какое-нибудь полено, оброненное истопником. Коридор был наполнен газами, едко лезущими в нос и в глаза. Почти ощупью добираешься до аудитории: архитектура. Тут еще и тишина прибавляла таинственности. А самым таинственным явлением был профессор Гримм. Молодое еще, красивое, с острым носом лицо его было обрамлено гладкими седыми волосами. Рассказывали, что он поседел в одну ночь, когда ему пришлось бежать из-за границы, где рухнул мост, который он строил.

Вот высокая, стройная фигура Гримма с острым, длинным мелом в пальцах правой руки; он ходит таинственно и тихо все по одному направлению - от кафедры к доске и обратно. Останавливается перед доской, долго, чисто и отчетливо чертит какой-нибудь гзымс <<62>> из классических ордеров - римский или греческий, - вычерчивает особо параллелограммами схему размеров карниза, фриза и архитрава, делит их равными полудюймовыми линиями и методически повторяет монотонно: "Карниз относится к фризу плюс архитрав, как минор к майор, т. е. как меньшая к большей части", - потом перебирает детально части гзымса в отношениях золотого сечения <<63>>: пять к трем, восемь к тринадцати, три к пяти. Черчение ордеров наизусть было обязательно и для живописцев.

Все мы обожали Лаврова, профессора физики и химии, посмеивались над И. И. Горностаевым, который пересыпал свои лекции истории изящных искусств смехотворными анекдотами и мимическими движениями, которые он проделывал, взбираясь на пирамиду Хеопса в Египте. Очень боялись Томаса, профессора математики, и Малышева, профессора механики.

Малышев ходил на деревяжке и свирепо выкрикивал у черной доски, бросая убийственно грозные взгляды в нашу сторону:

- Силы обратно пропорциональны плечам рычага!.. Но это я вам только говорю-у-у! А это я вам докажу-у-у!

Тут на последней фразе голос его поднимался до командирского крика перед эскадроном, а косой глаз, обращенный в нашу сторону, совсем выкатывался из орбиты; при этом он немного пришепетывал.

Самые полные по численности слушателей были лекции Эдуарда Эвальда о русской словесности. Он был очень симпатичен и прекрасно читал. Любимыми авторами его были: Гоголь (он много читал из "Мертвых душ") и С. Т. Аксаков ("Добрый день Степана Михайловича Багрова" не раз повторялся им). И он сознавался сам не раз: "Ведь вот, по дороге к Академии, я намеревался читать вам из "Илиады" Гомера, а здесь, случайно развернув книгу Гоголя, не мог оторваться от него".

На третьем курсе бывали ученики, уже закончившие художественное образование, и только обязательство научного ценза заставляло их продолжать учиться и сдавать репетиции; им было уж под тридцать и за тридцать лет.

Хорошо запомнилась мне фигура Макса Месмахера; он брил лицо, а густая шевелюра была, как у Рубинштейна. У третьекурсников лица были так серьезны, что я боялся с ними знакомиться; притом же я бывал у них зайцем, - только когда у нас не было почему-нибудь нашего профессора, а это, к сожалению, случалось частенько и даже с милым Эвальдом. Бывало, сидим, сидим, ждем, ждем, некоторые начинают петь, - а пели у нас недурно. Этим особенно отличался Волков (брат нашего передвижника Е. Е. Волкова - Александр). У него был недурной, сладкий тенор, и он пел с большим чувством ("Скажите ей" и другие романсы): в пятом часу темнело, ламп еще не зажигали, если дело подвигалось к весне, и голос Волкова в сумерках был очарователен.

Я был вольнослушателем. Вывешено было объявление от инспектора, что вольнослушатели, желающие перейти в ученики, в конце августа и начале сентября могут держать вместе с учениками экзамены прямо на второй курс. Эта перспектива меня так обрадовала: быть равноправным учеником, ничего не платить! Я отложил все и готовился, готовился. Все шло хорошо: я учился с удовольствием и знал требуемое по программе назубок. Из геометрии на первом курсе требовалась только лонгиметрия. Я бывал и на лекциях все того же Томаса. Все теоремы знал превосходно, по запискам, слово в слово. Но я был невежественно смел и самоуверен, как истый провинциал. Например, в геометрии доказательства мне казались совершенно ненужными, и я их выбрасывал. Что же тут доказывать? Дело так ясно, что прямо смешно притворяться и требовать доказательств!

В день экзамена у Томаса собралось много учеников: кто переэкзаменовывался; кто, как и я, держал за первый курс лонгиметрию во второй курс.

Томас подошел и ко мне. "На горизонтальную линию опустить перпендикуляр", - отзвонил он мне и отошел к другим. "Какая прелесть, какая легкая задача", - думаю я. Вычертил чисто, жду профессора.

Через некоторое время, после осмотра других учеников с их задачами, Томас подходит ко мне.

- Доказательства! - говорит он повелительно и смотрит на меня своим серым непроницаемым взором, как будто думает о другом.

- Да ведь это так ясно, - бойко отвечаю я и кротко, с достоинством смотрю ему в глаза.

Его отозвал кто-то из экзаменующихся. Я опять жду. Вот опять Томас подходит:

- Ну, что же вы стоите, напишите доказательства. - И он опять отошел к другим.

Я опять жду. "Вот досадно, - думаю, - отрывают". Томас подходит в третий раз.

- Доказательства! Доказательства! - выкрикивает он мне, как глухому. - Ну, говорите доказательства.

- Да ведь это так ясно, что здесь и доказывать нечего, - уже покорно, но стойко мямлю я.

Его серые глаза увеличились втрое, он обдал меня презрительным, уничтожающим взглядом.

- Вы понятия не имеете о геометрии! - как-то даже прошипел он; подошел к моему экзаменному листу и твердо прочертил единицу.

Только тут я понял, что дело мое пропало. Однако же я экзаменовался у других профессоров: по всеобщей истории, по истории изящных искусств, закону божию, русской словесности, психологии, и у всех получил по четыре и даже по пять баллов.

Вот было огорчение! Главное, опять надо платить двадцать пять рублей!

По рисованию у меня шло прекрасно. Предсказание Ф. Ф. Львова не сбылось. На первом же экзамене стояла голова Юпитера, и я получил номер четвертый, следующий месяц - Александра Севера - третий, а за Люция Вера меня перевели в фигурный класс. Стояла фигура Германика.

И это было уже совсем невероятным. Впервые вся фигура: я страшно боялся, робел; все скромно вырисовывал, фона совсем не тушевал, тушовка деталей была у меня весьма бледной, рисунок казался одним контуром; я думал уже: оправдается угроза Львова - забьют на сотых!

Но каково же было мое торжество! Товарищи еще издали поздравили меня: я получил за Германика номер первый.

И в эскизах - тогда темы задавали - я тоже шел хорошо; а за плачущего Иеремию на развалинах Иерусалима я также имел номер первый.

Я все собирался пойти к помощнику инспектора Полякову просить отсрочки взноса платы двадцать пять рублей - вольнослушателя.

- Да ведь вы же записаны учеником первого курса, - объявил он мне. - Кто из вольнослушателей не выдержал прямо во второй курс, того мы записали на первый курс.

От этого счастья я бежал до квартиры, как сумасшедший, и напугал хозяев... Мне пришлось зато уже методически слушать курс Томаса, и я только тогда понял, что значит доказать подобие треугольников, теорему Пифагора и т. п. А у Эвальда я всегда получал по пятерке; он был, впрочем, очень добр и всем ставил удовлетворительные баллы.

Самое страдательное лицо был священник Илья Денисов. Он читал историю церкви и закон божий, и на его лекциях царила пустота.

- Да вы хоть по очереди ходите! - резонно обижался он. - Что же я буду читать лекции пустым партам?!

На своих лекциях, которые он читал без всякого красноречия по своим запискам, он почти к каждому слову прибавлял слово "как бы".

 

VI. ЭСКИЗЫ

В журналистике и вообще в интеллигентных кругах утверждали, что старая наша Академия художеств не признает ничего, кроме псевдоклассики, и не способна понять ничего нового.

Мы, ученики по новому уставу, были полны отрицанием стариков и особенно не переносили задаваемых тем; о вредном их влиянии на развитие нашего искусства было написано тогда очень много полемических статей в разных журналах и Газетах. Однажды даже сам маститый Бруни <<22>> выступил в защиту академической системы, так как он не мог переносить нападок журналистов, весьма мало понимающих искусство: "Оставьте нас делать свое дело и займитесь всякий своим".

Но справедливость требует сказать, что все мало-мальски художественное, если оно носило отпечаток новизны и оригинальности, стариками беспристрастно поощрялось и награждалось.

Каждый месяц на экзамене академических эскизов на заданные темы выставлялось около сотни эскизов, причем, разумеется, выдающиеся, по мнению совета, эскизы награждались и лучшими номерами и даже медалями на третных экзаменах. Эти эскизы, по решению совета, отбирались особо и предлагались к более серьезной обработке их авторами. Такие отобранные советом композиции уносились в инспекторскую, и там авторы через инспекцию получали их с замечаниями совета.

Но после выхода тринадцати конкурентов отрицание системы задавания тем приняло уже такие размеры и так глубоко проникло в ученические массы, что стали даже появляться карикатуры на самые задания, на покорных учеников и на самих профессоров. Такие произведения, часто неприличной марки, также уносились в инспекторскую, и авторы выслушивали уже резкие замечания и предостережения от начальства - далеко не поощрительные.

Однажды была задана тема: "Ангел смерти истребляет первенцев египетских". Под влиянием отрицания я задумал передать этот сюжет с сугубой реальностью.

Была, разумеется, изучена обстановка роскошных спален царевичей Египта: кровати их ставились на платформах из нескольких ступеней... И вот я вообразил, как ночью ангел смерти прилетел к юноше-первенцу, спящему, как всегда, нагим, схватил его за горло, уперся кол гном в живот жертвы и душит его совершенно реально своими руками.

Мои эскизы не раз уже замечались товарищами, и этот при появлении вызвал большой интерес, но многие повторяли: "Однако за это достанется; эскиз, наверно, снимут и унесут в инспекторскую".

Так и случилось. Целая серия эскизов (штук семь) была снята, и мой в числе их. Надо было идти к инспектору - выслушать объяснение и назидание. Самое большое наказание для меня было бы, если бы меня перевели в вольнослушатели. Я побаивался даже идти к инспектору и откладывал.

Наконец прихожу. Помощник инспектора Александр Петрович Поляков встретил меня ласково. "Забыл", - думаю. Выкладываю приготовленную фразу вопроса о моем эскизе, снятом с экзамена.

- А разве вы не знали? Совет заинтересовался вашим эскизом, и вам разрешается обработать его на медаль. Вот он. Ну, конечно, вы перекомпонуете слишком реально Трактованную сцену. Ведь это дух - ангел смерти, зачем же ему так физически напрягать свои мускулы, чтобы задушить, - достаточно простертых рук. Но вы сами обдумайте, вы совершенно свободны трактовать, как хотите, как вам представляется. Я только передаю вам мнение совета. Совет очень одобрил тон эскиза и общее.

"Общее" тогда ценилось.

И я выполнил этот эскиз и получил Малую серебряную медаль (оба эти эскиза сохранились у меня).

В это время я уже показывал Крамскому свои академические работы.

Вся артель удивлялась либерализму Академии и ее терпимости. "Впрочем, господа, - сказал при этом кто-то из артельщиков, - совет кое-что смыслит: правда, тон эскиза хорош". - "Да притом же, - прибавил кто-то, - будем справедливы: оригинальность Академия всегда отличала". - "Вспомните Пескова, даже Чистякова", - прибавил кто-то. "Зато уж не вспоминайте Иванова", - произнес Крамской с глубокой иронией. "А Маркову,<<23>> - расхохотался Ф. Журавлев, - ведь дали же профессора в долг, - никогда не отдаст: поздно теперь Колизею Фортунычу".

Вообще с этих пор мне повезло. После экзамена, когда залы были наполнены учениками всей Академии, массы галдели перед работами и перебегали от одной к другой, я частенько видел целую толпу перед своими эскизами и рисунками. Этюдов с натурщика масляными красками я написал очень мало, всего шесть этюдов. Весь день заниматься в Академии я уже не мог: для существования надо было исполнять кое-какие заказишки, бегать на уроки. Но этюды мои, за исключением первого, бывали всегда удостаиваемы близких номеров, и я скоро был удостоен Малой и Большой серебряными медалями, что давало право выступать на конкурс.

Один мой этюд сейчас находится у графа И. И. Толстого.

По смерти заслуженного натурщика Тараса наследники распродали его художественные сокровища, собиравшиеся им всю жизнь. Мой этюд изображает самого Тараса спиной. И, увидев его еще недавно, я удивился: отчего мой этюд не удостоился быть оставленным в оригиналы? Тарасу я уступил его за чистый холст для следующего этюда.<<24>>

 

VII. СТАРАЯ АКАДЕМИЯ

В середине шестидесятых годов Академия, по сравнению с теперешней, была более свободной, более грязной, закоптелой, душной и тесной от разнородной толпы учащихся. В рисовальных классах номерованных мест не хватало, ученики сидели даже на поленьях, кое-как положенных у самого пьедестала натурщика.

По винтовой каменной лестнице, темной и грязной (в левом углу, с Четвертой линии Васильевского острова), поднимались в низкую, со сводами антресоль, служившую нам шинельной, едва освещенную фотогеном, с нишами и темными закоулками. Живописность камеры дополнялась разнообразием одежд и лиц, сновавших в разных направлениях.

Кого только тут не было!

Были и певучие хохлы в "киреях з вiдлогами",<<64>> мелькали бараньи шапки, звучал акцент юга. Попадались и щегольские пальто богатых юношей и нищенские отрепья бледных меланхоликов, молчальников, державшихся таинственно в темных нишах. Посредине, у лампы, слышен громкий литературный спор, студенческая речь льется свободно: это студенты университета, рисующие по вечерам в Академии художеств. По углам робкие новички-провинциалы с несмелым шепотом и виноватым видом. А вот врываются две изящные аристократические фигурки, слышатся французские фразы, и разносится тонкий аромат духов.

Необыкновенно приятна была эта свежесть озона в спертом воздухе гардеробной. В длинных академических коридорах нестерпимо ел глаза острый запах миазмов от удобств старого закала: коридоры еще не были разгорожены, как теперь.

Во всех коридорах дуло со двора; кругом веяло холодом и вонью, но прилежание учащихся было образцовое. У двери рисовального класса еще за час до открытия стояла толпа безместных, приросши плечом к самой двери, а следующие - к плечам товарищей, с поленьями подмышками, терпеливо дожидаясь открытия.

В пять часов без пяти дверь отворялась, и толпа ураганом врывалась в класс; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия, через все скамьи амфитеатра вниз, к круглому пьедесталу под натурщика, и закрепляла за собой места поленьями.

Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц тогда и в заводе не было. Эти низкие места назывались "в плафоне" и пользовались у рисовальщиков особой симпатией. Рисунки отсюда выходили сильными, пластичными, с ясностью деталей. Поленов очень любил плафон и всегда отдавал не имевшему места свой номер в бельэтаже для номеров первого десятка (которые он получал). На скамьях амфитеатра полукругом перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе. Тишина была такая, что скрип ста пятидесяти карандашей казался концертом кузнечиков, сверчков или оркестром малайских музыкантов. Становилось все душнее. Свет от массы ламп сверху, освещая голубоватой дымкой сидевшие в оцепенении фигуры с быстро двигавшимися карандашами, становился все туманнее. Разнообразие стушевывалось общим тоном.

Рядом, плечом к плечу с лохматой головой юнца в косоворотке, сидел седенький генерал в погонах; дальше бородач во фраке (красавец художник с эспаньолкой), потом студент университета, высокий морской офицер с окладистой бородой; повыше целая партия светловолосых вятичей, полная дама - тогда еще большая редкость в Академии художеств, - большеглазые грузины, армяне, казачий офицер, чопорные немцы с иголочки, в стоячих воротничках, с прическами à la Capoul.

А вот и знаменитости натурного класса; все знают их имена: Максимов, Бобров, Дамберг. Максимов эффектно выделяется копною светлых вьющихся волос, как у ацтека. Дамберг - бесцветная личность; Бобров - губастый брюнет с чувственными глазами. Во время перерыва за их спиной стоит толпа жадных зрителей.

Максимов уже выставлял картину на выставке, Дамберг рисовал одни контуры и получал первые номера, а Бобров эффектно освещал белым карандашом на тонной бумаге и французским карандашом с растушкой сильно тушевал фон и тени. Конопатка была уже брошена; рисунков домой не отпускали; вместо конопатки работала тряпка. По энергичной подготовке общих форм полутоны сильно втирали тряпкой, тени усиливались французским карандашом, а блики вытирали резинкой; прием был твердо выработан. Но виртуозность и манерность вообще считались наклонностью к разврату в искусстве и порицались строго.

Профессора даже Микеланджело считали барочным. Самые маститые ученики Академии состояли в ней по старому уставу. Это значило, что они, платя девять рублей в год, могли оставаться в ней до глубокой старости, не неся никакой научной повинности. Некоторые проработали уже по двенадцати лет и дошли только до гипсо-фигурного класса.

Все это был большею частью народ бородатый, длинноволосый, с проседью и смелой русской речью. К искусству относились они по-родственному и выдающихся талантов считали феноменами, вне конкурса.

- Ну-к что же! Ведь это, батенька мой, талант!

- Как же, из Харьковской - слыхали, хлебная сторона - чего уж... У нас, брат, в Рязанской, вечный недород, - далеко не уедешь.

Нас, поступивших по новому уставу 1859 года, обязанных посещать лекции по наукам и потому приходивших с тетрадками для записывания лекций, называли гимназистами и весело презирали; счеты за номера по рисованию были только со своими, а эти "кантонисты" все равно, мол, рисовать не научатся: за двумя зайцами бегают, науки изучают, - химики-смехи.

Мне особенно нравился Ефимов: огромного роста, бородатый, с веселыми чувственными глазами, он, не стесняясь, грубо острил в кучке своих у дверей вечернего класса; товарищи покатывались со смеху. Между вольнослушателями было два круглых дурачка. Котовиков, например, даже говорить не умел и все свободное время играл в шашки с дворником под воротами. Друг его Иван Яковлевич (фамилии мы не знали) говорил только два слова: "Надо пливыкать". Маленького роста, косолапый, угрюмый, с выпуклым лбом. Оба они очень привязались к Ковалевскому и писали даже лошадей в этюдном классе - грубо.

Профессоров ученики боялись как начальства и не знали как художников. Профессора совсем не интересовались учениками и избегали всякого общения с ними.

Добрее всех был немец Нефф. Как взлелеянный талант, он был обольщен уверенностью, что все его боготворят. В вечернем классе он появлялся особо торжественно и очень редко. Высоко неся голову, со звездой на груди, выхоленный, он величественно проходил по верхней площадке над амфитеатром рисующих. Розовые щеки старичка горели от восхищения собою, опущенные глаза ничего не видели. Он кивал по-царски направо и налево, воображая, что по сторонам шпалерами стоят ученики в немом удивлении от знаменитого Неффа.<<25>> А те в это время, грязные, потные, смахивали уголь с рисунков шейными шарфами, увлекаясь работой, и совсем его не замечали.

Изучение искусства в Академии шло какой-то традиционной инерцией вековечной методы, взятой с Запада; середина учащихся хорошо постигала на экзаменах требования совета и благополучно получала установленные медали и звания.

 

ИВАН НИКОЛАЕВИЧ КРАМСКОЙ

ПАМЯТИ УЧИТЕЛЯ

I. ЗНАКОМСТВО

Имя Ивана Николаевича Крамского <<26>> я услышал в первый раз в 1863 году в селе Сиротине, Воронежской губернии.

Там я в качестве живописца работал с прочими мастерами над возобновлением старого иконостаса в большой каменной церкви. Мне было тогда восемнадцать лет, и я мечтал по окончании этой работы ехать учиться в Петербург. Мое намерение знали мои товарищи по работе и не раз высказывали мне, что из их родного города Острогожска есть уже в Петербурге один художник, Крамской. Несколько лет назад уехал он туда, поступил в Академию и теперь чуть ли уже не профессором там.

Раз Крамской приезжал на родину, рассказывали они, одет был по-столичному, в черном бархатном пиджаке, носил длинные волосы. И вся фигура и какая-то возвышенная речь его казали в нем что-то совсем новое, непонятное и чуждое прежним его знакомым и товарищам. Они почувствовали, что он ушел от них далеко... Сестра одного из живописцев, сильно неравнодушная к Крамскому еще до отъезда его в Петербург и все еще мечтавшая о нем, теперь почувствовала большую робость перед этим совсем новым столичным человеком и не смела больше думать о нем.

- А ведь как странно, бывало, начинал, - вспоминали они. - В мальчиках он не был, ни у кого не учился и икон совсем не писал. Забежит, бывало, к живописцу, попросит красок; что-то писал, что-то рисовал. Говорил, кто видел, как-то особенно, по-своему, странно.

Приехав в Петербург поздней осенью 1863 года, я только к зиме поступил в рисовальную школу. К концу зимы меня перевели в класс гипсовых голов, и здесь я узнал, что по воскресеньям в этом классе преподает учитель Крамской. "Не тот ли самый?" - думал я и ждал воскресенья. Ученики головного класса часто и много говорили о Крамском, повторяли, что он кому когда говорил, и ждали его с нетерпением.

Вот и воскресенье, двенадцать часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно... Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц... И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.

- Это кто? - шепчу я товарищу.

- Крамской! Разве не знаете? - удивляется он. Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня. Кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением... Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты; видно, что стараются запомнить каждое слово. Какие смешные и глупые лица есть, особенно по сравнению с ним. Однако как он долго остается все еще у одного! Сам не поправляет, а все только объясняет. Этак он всех не обойдет, пожалуй. А вот наконец перешел к другому, и все за ним. Мне не нравится эта привычка учеников глазеть на чужие работы и слушать, что кому говорит учитель; да и времени мало для работы в классе, ведь класс-то один раз в неделю.

Я думал: напомнить ли ему, когда он дойдет до меня, об его острогожских знакомых, - и не решился; я стал сильно волноваться по мере приближения его ко мне, но работать продолжал. До меня ясно уже долетали отдельные слова и выражения его, и мне все более и более нравился тембр его голоса и какая-то особенная манера говорить как-то торжественно, для всех. Вот так учитель! Это не чета Церму да Жуковскому (преподаватели в классе масок и орнаментов). Его приговоры и похвалы были очень вески и производили неотразимое действие на учеников. Что-то он мне скажет? А сегодня у меня идет как-то пестро и грубо. Но его прервали. Вошел в класс какой-то пожилой господин неприятной наружности, в очках. Должно быть, важное лицо. Даже Крамской как-то вдруг изменился, кланяется ему и выслушивает с притворною внимательностью, как какой-нибудь чиновник. Я отвернулся: мне не понравилась эта сцена. Наконец это важное лицо, растягивая что-то в нос, повернулось к дверям класса. Крамской и другие учителя, присоединившиеся незаметно, отскакивая и давая почтительно дорогу лицу, вышли за ним. Скоро Крамской вернулся к ученикам и стал продолжать. Вот он и за моей спиной; я остановился от волнения...

- А, как хорошо! Прекрасно! Вы в первый раз здесь? У меня как-то оборвался голос, и я почувствовал, что не могу отвечать.

Он перешел к подробностям моего рисунка, очень верно заметил ошибки, и мне показалось, что он меня как-то отличил. Это меня ободрило: мало-помалу под конец я осмелился сказать ему, что я знал его острогожских знакомых.

- Не Турбиных ли? <<27>>

- Нет.

Я назвал своих сиротинских товарищей по работе, но заметил, что они его нисколько не занимали. Он дал мне свой адрес и пригласил побывать у него. Меня и в краску и в пот ударило. Я был в восхищении от Крамского.

- Разве вы его знаете? - удивились ученики.

- Что он вам говорил? Он вас звал к себе?

- Да, - ответил я, никого не видя от счастья.

- Ну, что ты скажешь о Крамском? - говорю я восторженно, уже на улице, своему товарищу. - Вот человек! Вот учитель! Какие у него глаза и какой приятный, задушевный голос! Как он говорит!

- Ну, пошел теперь... - отвечал недовольным тоном товарищ. - А по-моему, у него злоба в глазах. А как он перед начальством-то извивался, заметил ты? Ну, да где тебе заметить. Он тебя похвалил, вот ты и пришел в телячий восторг и теперь будешь трубить - знаю.

Товарищ мой был ленив, искусства не любил и занимался им, только чтобы поступить в Академию, по архитектуре. "Да, его, наверно, не похвалил Крамской, - думал я, - вот он и зол теперь. А как его похвалить? Ведь слаб в рисовании".

Через несколько дней вечером я тихонько позвонил в квартиру Крамского (Васильевский остров, Шестая линия). Мне сказали, что его нет дома, но что через час он, вероятно, будет. Мне захотелось его видеть, и я пошел бродить по бульвару Седьмой линии в надежде встретить его, идущего домой.

Как долго тянется время ожидания! Не знаешь, чем заняться, в голове пустота и беспокойство... Наконец-то десять часов. Теперь он, наверно, дома уже. Звоню опять.

- Еще не вернулся.

Что делать? Неужели идти на квартиру! Нет, поброжу еще и добьюсь сегодня, а то пришлось бы отложить на несколько дней.

Через полчаса звоню еще, решившись уйти наконец домой, если его и теперь нет.

- Дома.

- А, знаю, знаю, вы приходили уже два раза, - прозвучал его надтреснутый, усталый голос в ответ на мое бормотанье. - Это доказывает, что у вас есть характер - добиться своего.

Я заметил, что лицо его было устало и бледно, утомленные глаза вкружились. Мне стало неловко и совестно, я почувствовал, что утруждаю усталого человека. И, главное, не знал, с чего начать. Прямого предлога к посещению в столь поздний час у меня не было. Сконфузившись вдруг здравым размышлением, я стал просить позволения прийти в другой раз.

- Нет, что же вы так, даром хлопотали! Уж мы напьемся чаю вместе, раздевайтесь.

Это было сказано так радушно, просто, как давно знакомому и равному человеку. Я вдруг успокоился, вошел в небольшую комнатку и начал смотреть по стенам. Голова Христа! Как интересно! Так представленной я не видел ее никогда. Как выделяется лоб, какие впалые, утомленные глаза... И сколько в них кротости и скорби! Но как странно: волосы расходятся ровными прядями вниз и не стушеваны, широкие мазки не докончены. "Вот она, академическая манера", - подумал я про себя. Я только слыхал про нее. А это зачем здесь?! Какой-то самый иконописный образ спасителя.

- А что, как находите? Что вы так иронически на него смотрите? Это вот, видите ли, я взял заказ написать образ Христа: писал, писал, даже вот вылепил его.

Он снял на станке мокрые покрывала, и я увидел ту же удрученную голову Христа, вылепленную из серой глины. Ах; как хорошо! Я не видел еще никогда только что вылепленной скульптуры и не воображал, чтобы из серой глины можно было вылепить так чудесно.

- Чтобы добиться легче рельефа и светотени, - продолжал он, - я взялся даже за скульптуру... да работал, работал и вижу, что оказываюсь несостоятельным, не поспею к сроку. Обратился к живописцу, и он очень скоро написал вот эту икону. Что же, заказчики довольны. А мой Христос, пожалуй, и через год не будет готов. Как же быть и кто же станет ждать?

За чаем он оживился совсем. Начав понемногу о Христе, по поводу образа, он уже не переставал говорить о нем весь этот вечер. Сначала я плохо понимал его, мне очень странным казался тон, которым он начал говорить о Христе: он говорил о нем, как о близком человеке. Но потом мне вдруг стала ясно и живо представляться эта глубокая драма на земле, эта действительная жизнь для других. "Да, да, конечно, - думал я, - ведь это было полное воплощение бога на земле". И далее я был совершенно поражен этим живым воспроизведением душевной жизни Христа. И казалось, в жизнь свою я ничего интереснее этого не слыхал. Особенно искушение в пустыне. Он представил борьбу Христа с темными сторонами человеческой натуры.

- Искушение сидело в нем самом, - говорил Крамской, возвышая голос. - "Все, что ты видишь там, вдали, все эти великолепные города, - говорил ему голос человеческих страстей, - все можешь ты завоевать, покорить, и все это будет твое и станет трепетать при твоем имени. У тебя есть все данные овладеть всем и быть здесь всемогущим владыкой... - произнес он таинственно. - А ты, сын божий, ты веришь этому? Испытай! Ты голоден теперь; скажи камням этим, и они превратятся в хлебы; всемогущий отец сделает это для тебя. Если он послал тебя для великого подвига на земле, то, конечно, за тобой невидимо следят ангелы, и ты смело можешь броситься с колокольни, они тебя подхватят на руки. Испытай-ка!"

Крамской странно взглянул на меня.

- Это искушение жизни, - продолжал он, - очень часто повторяется то в большей, то в меньшей мере и с обыкновенными людьми, на самых разнообразных поприщах. Почти каждому из нас приходится разрешать роковой вопрос - служить богу или мамоне. Христос до такой степени отрекся от личных привязанностей и от всех земных благ, что, вы знаете, когда родная мать пришла однажды искать его, он сказал: "У меня нет матери, у меня нет братьев".

Все это было для меня такой новостью, было сказано с таким чувством и так просто, что я едва верил ушам своим. Конечно, все это я читал, даже учил когда-то со скукой и без всякого интереса слушал иногда в церкви... Но теперь! Неужели же это та самая книга? Как это все ново, глубоко, интересно и поучительно!

Он сам был возбужден своими идеями, сопоставлениями и все более и более увлекался живой передачей вечных истин нравственности и добра.

Утомления его давно не было и помину; голос его звучал, как серебро, а мысли, новые, яркие, казалось, так и вспыхивали в его мозгу и красноречиво звучали. Я был глубоко потрясен и внутренне давал уже себе обещание начать совсем новую жизнь...

Далеко за полночь. Взглянув на часы, он удивился очень позднему времени.

- А мне завтра надобно рано вставать! - прибавил он. Я тоже засуетился и опять вспомнил об его усталости. Он сам посветил мне по черной лестнице. С непривычкой провинциала я в темноте едва спустился до двора. Я был в каком-то особенно возбужденном настроении и не мог заснуть в эту ночь. Целую неделю я оставался под впечатлением этого вечера, он меня совсем перевернул.

Успокоившись понемногу, я начинал компоновать "Искушение Христа в пустыни" под влиянием рассказа Крамского. Я поставил Христа на вершине скалы перед необозримой далью с морями и городами. Он отвернулся с трагическим выражением от искушающего вида и зажмурил глаза. Одной рукой он судорожно сжимал свой огромный лоб, а другой отстранял от себя неотвязную мысль о земной славе и власти. Одел его в короткий хитон, а босые ноги были в царапинах.

С этого времени я часто стал ходить к Крамскому и боялся только, чтобы ему не надоесть. Он бывал всегда так разнообразен и интересен в разговорах, что я часто уходил от неги с головой, трещавшей от самых разнообразных вопросов. По вечерам он обыкновенно что-нибудь рисовал черным соусом: большею частью это были заказные портреты с фотографий.

 

II. АКАДЕМИЯ

Через некоторое время [в январе 1864 г.] я поступил в Академию художеств, но рисунки свои после академических экзаменов приносил Крамскому; меня очень интересовали его мнения и замечания. Меткостью своих суждений он меня всегда поражал. Особенно удивляло меня, как это, не сравнивая с оригиналом, он совершенно верно указывал мне малейшие пропуски и недостатки. Именно этот полутон был сильнее, это я уже заметил на экзамене, и глазные орбиты снизу, и нижняя плоскость носа - с плафона, - действительно, были шире. А вот ведь академические профессора-то, наши старички, сколько раз подходили, подолгу смотрели, даже карандашом что-то проводили по моим контурам, а этих ошибок не заметили; а ведь как это важно: совсем другой строй головы получается. Мало-помалу я потерял к ним доверие, интересовался только замечаниями Крамского и слушал только его.

- Ну, а что вы делаете дома, сами, свободно? - спросил он меня однажды.

- Я написал головку старушки и маленькой девочки, - отвечал я робко.

- Принесите-ка, покажите, это меня интересует, признаюсь, даже более, чем ваши академические работы; потому что в свободных работах более проявляется личность художника и его, собственно, легче судить по его самостоятельным работам. Работая вместе с сотнею других учеников и с одной натуры, вы невольно впадаете в общий шаблон. Тут трудно даже узнать, что вы за птица и какие вы будете петь песни. А вот подайте что-нибудь ваше, и тут вы будете видны со всеми вашими задатками и особенностями, а это и важно, это-то и интересно в искусстве. Да, - продолжал он задумавшись, - к несчастью, наша Академия не хочет признавать этого способа распознавания своих учеников, не хочет до такой степени, что не удостоила испытанием даже совсем уже окончивших художественное развитие программистов: тринадцать человек, получивших уже золотые медали, уволены из Академии. Я думаю, вы слышали эту историю?

История выхода из Академии тринадцати программистов из-за свободных тем наделала тогда много шуму; о ней говорилось много, на все лады; я слышал кое-что отрывками и, конечно, рад был случаю узнать все из первых уст об этом событии, так как Крамской был, можно теперь смело сказать, главным действующим лицом этой академической драмы.

Теперь, спустя уже двадцать пять лет, событие это представляется мне в таком виде.

В начале шестидесятых годов жизнь русская проснулась от долгой нравственной и умственной спячки, прозрела. Первое, что она хотела сделать, - умыться, очиститься от негодных отбросов, от рутинных элементов, отживших свое время. Во всех сферах и на всех поприщах искали новых, здоровых путей. Молодость и сила свежей русской мысли царила везде, весело, бодро шла вперед и ломала без сожаления все, что находила устарелым, ненужным. Не могла же эта могучая волна не захватить и русского искусства и не захлестнуть и Академию художеств! Хотя Академия всегда стояла особняком, своей русской жизни и не видала и не признавала, а питалась все еще только римскими художественными консервами, однако почва в Академии была уже достаточно подготовлена для этой всеосвежающей волны.

Вместо прежнего замкнутого пансиона, куда нередко поступали десятилетние дети ближайших к Академии чиновников, мастеров и т. п. без всякого художественного призвания и воспитывались там по всем правилам псевдоклассического искусства, совершенно оторванные от реальной русской жизни, - теперь, когда в Академии были уже приходящие вольнослушатели, в нее потянулись со всех концов России юноши разных сословий и возрастов. Тут были и полуобразованные мещане, и совсем невежественные крестьяне, и люди с университетским образованием; но все они шли сюда уже по собственному влечению и несли свои идеи. Они оставались под неизгладимым впечатлением своих местных образов, чисто русских. Понятно, что высшая академическая премудрость казалась им сухой и неинтересной, они плохо понимали ее, Чужды были им и вечные римские идеалы. Они были искренна и, как русские люди, не могли притворяться млеющими от восторга перед папским искусством Запада; оно казалось им фальшивым, вычурным и напыщенным. Они любили родную жизнь, близкие сердцу образы и инстинктивно верили в свое русское искусство. Местная жизнь и природа стояли еще свежо перед их глазами и тянули к себе - кого в Малороссию, кого в Сибирь, кого на север Великороссии.

Но сколько надо сил и непоколебимости натуры, чтобы в течение восьми-десяти, а иногда двенадцати лет академической дрессировки на старых образцах классики сохранить природное влечение! Надо взять еще во внимание, что многие юноши, по тогдашним трудностям передвижения и по недостатку средств, не имели возможности за все время ученья побывать на родине. Разумеется, многие забывали свои детские впечатления и совсем втягивались в академическую рутину. Но были и такие крепыши, что выдерживали и, хотя порядком искалеченные, все же стремились к своему тлеющему внутри огоньку.

Именно такова была талантливая плеяда русских художников шестидесятых годов, о которой идет речь и к которой принадлежал И. Н. Крамской. Они прекрасно выучились рисовать и писать, имели уже Малые золотые медали за картины на заданную тему, готовились к конкурсу на Большие золотые медали, но, под влиянием новых веяний, стали дорожить своею творческой личностью, рвались к самостоятельной деятельности в искусстве и мечтали - о дерзкие! - о создании национальной русской школы живописи. Это были уже вполне взрослые и правоспособные люди. Почти всем им было уже около тридцати лет отроду, и каждый имел совершенно развитое, определенное сознание своих прав и обязанностей как художника и человека.

В эпоху шестидесятых годов особенно развивалось самообразование. В течение своего долгого академического курса, при своей любознательности провинциалов, названные художники много читали, искали, учились и к концу курса Академии стояли уже твердо и самостоятельно в своей сфере. У каждого была уже наготове излюбленная им тема картины, которую он, как дорогой завет, носил в своей душе долгое время и страстно мечтал о возможности перенести ее на холст.

Все более и более убеждаясь в своем праве на самостоятельную работу, получив за двенадцать лет сильное отвращение к намозолившей им глаза академической схоластике и побуждаемые страстным внутренним стремлением к творчеству, эти художники задумали наконец просить совет Академии разрешить им выполнение программы на Большую золотую медаль по собственным сюжетам. В официальных прошениях, поданных каждым в отдельности в совет Академии, - коллективные просьбы не допускались, - они очень почтительно, толково и серьезно доказывали особенность каждой личности художника, его миросозерцания, темперамента и личных симпатий. Одна тема для четырнадцати художников была бы большою несправедливостью и представляла бы почти лотерейную удачу тем счастливцам, чьи симпатии совпали бы с задачей. Например, на теме фантастической провалились бы все реалисты; на драме оказались бы слабыми таланты чистой пластики и красоты внешней формы; на теме исторической - провалились бы все жанристы и т. д., а между тем, предоставляя каждому выражать себя свободно, работать над собственной темой, совет имел бы возможность судить о целой личности художника и человека и мог бы полнее определить его достоинства.

Совершенно убежденные в своей правоте и невозможности продолжать работу против своих убеждений, конкуренты в заключение просили совет, в случае отказа в их просьбах, уволить их из Академии, предоставив им звание свободных художников.<<28>>

Совет Академии счел эти просьбы неслыханною дерзостью и единогласно отказал. Профессора Академии давно уже стали замечать в лучших, выдающихся учениках какую-то апатию к высокому стилю в искусстве и уклонение их к низшему роду - жанру. Профессора знали, что это были большею частью пришлые из дальних мест России полуобразованные мещане. Летом, побывав на родине, эти самобытники привозили иногда этюды мужиков в лаптях и полушубках и немазаных телег; это очень претило возвышенному взгляду профессоров и казалось им мове-жанром.<<65>> Чего доброго, чудаки жанристы и на Большую золотую медаль стали бы писать эти свои скифские прелести с пропорциями эскимосов! Вместо прекрасно развитых форм обнаженного тела - полушубки. Хороша анатомия! Вместо стройных колонн греко-римских - покривившиеся избы, плетни, заборы и сараи. Хорош фон! Этого еще недоставало!

Профессора-классики добродушно хохотали между собою, как боги на Олимпе. Вооруженные классическими авторитетами многих веков, они, конечно, были похожи на богов в сравнении с этими жалкими начинателями чего-то нового - рабами. Языческие боги были еще во всей силе и верили в свое высокое назначение.

Прежние воспитанники Академии, поступившие в нее с малолетнего возраста и получившие "правильное" художественное развитие, смотрели на своих профессоров как на богов; они почти не знали реальной жизни, шумящей где-то за стенами Академии. Изящное воспитание тщательно оберегало их от "вредных" соприкосновений с "подлым" народом.<<66>> Академический сад с живописными глыбами камней (убранных оттуда лет семнадцать назад) заменял им всю природу.

Природа настоящая, прекрасная природа признавалась только в Италии и преподносилась им в пейзажах Н. Пуссена. В Италии же были и вечно недосягаемые образцы высочайшего искусства. Профессора все это видели, изучали, знали и учеников своих вели к той же цели, к тем же неувядаемым идеалам. Понятно, с каким святым восторгом и замиранием сердца ученики стремились туда, "где лимонные рощи шумят..." В искусстве все было решено, сомнений не было, путь ровный, ясный, усаженный розами.

Бывали иногда преступники, сбившиеся с пути, но их строго наказывали, исключали или увещевали и снова обращали на путь истины. Вот, например, один из таких фактов, записанный Н. А. Рамазановым <<29>> ("Материалы для истории художеств в России"). Я не помню имен и подробностей, но суть в следующем: молодой талантливый ученик по скульптуре вылепил комическую фигуру пьяного немца. Фигурка эта произвела большой фурор, на нее нельзя было смотреть без смеха. Юноша получил вдруг несколько заказов; формовщик приготовлялся уже отливать заказные экземпляры. Молодой художник наслаждался славой первого успеха и замышлял уже нечто новое в том же роде, так как комизм, вероятно, был в его натуре. Но вот отворяется дверь его студии, входит его профессор, мрачный, расстроенный...

- Я все знаю, - говорит он угрюмо. - Где эта фигурка?

Озадаченный ученик робко показывает на маленького веселого немца. Профессор безнадежно покачал головой, задумался...

- Разбей! Сейчас же разбей! - грозно сказал он. Автор стоял ни жив ни мертв, но вдруг он исполняется экстазом покаяния, схватывает статуэтку - и трах об пол.

- А формы где? - спросил профессор, уже смягченный благородным подвигом.

- У формовщика отливаются... много заказов, - бормотал художник.

- Пойдем туда! Надо уничтожить зло с корнем...

И зло было уничтожено.

Ученик дал клятву профессору никогда не профанировать классического назначения скульптуры. Академическая традиция торжествовала, проглотив такую самобытную жертву.

Вот каковы были настоящие отношения профессоров к ученикам, "правильно" воспитанным с малолетства. И вдруг теперь эти самоучки-мещане так дерзко осмеливаются развивать перед целым советом свою новую теорию, учить профессоров и предъявлять ультиматумы Академии. В своем нелепом заблуждении они ставили себя уже наравне с ними, заслуженными профессорами! Этого никогда еще не случалось в летописях академий всего образованного мира!

Позволить им свободные сюжеты! Одни напишут лапти, полушубки, другие парчу, золото, третьи благородные человеческие формы - извольте их разбирать! Люди они талантливые, конечно, но вконец испорченные неправильным воспитанием. Это невежественное самомнение достойно примерного наказания. Чтобы эта дерзкая нелепость не посмела повториться!

Профессора расхохотались бы, если бы кто-нибудь сказал им в то время, что этот протест молодых людей имел глубокое национальное основание, что художники инстинктивно чувствовали в себе уже представителей земли русской от искусства. Да даже и практически это было так. Их выделил из своей среды русский народ как художников и ждал от них понятного ему, родного искусства.

 

III. НАЦИОНАЛЬНОСТЬ

Итак, вполне развитые художники, самые сильные русские таланты без всякого сожаления были уволены Академией художеств. Они были бедны, неизвестны обществу, но у них было много энергии и много злобы против устарелых академических авторитетов, против отжившей псевдоклассики.

Корифеи Академии добродушно торжествовали свою олимпийскую победу над возмутившимися рабами. В то время им и в голову не приходило, что они-то, стоящие на недосягаемой высоте академического авторитета, они-то, собственно, и были побеждены, свержены с пьедестала, что с этого рокового выхода из Академии молодых художественных сил значение их было подорвано и уничтожено навсегда.

Профессора по-прежнему посещали классы Академии, внешность их казалась еще внушительней; знамя классики, казалось, приподнято было еще выше. Академия благоденствовала.

Но выдающаяся, даровитая русская молодежь совсем перестала верить им и с презрением отворачивалась уже от истрепанного классического знамени.

Об этом выходе из Академии лучших, даровитых художников из-за справедливого их требования циркулировали тогда в либеральной части общества, заинтересованной искусством, самые невозможные слухи в преувеличенном, тенденциозном виде: приплетались сюда и зависть, и немцы, и профессорские дети, и кумовство.

Хотя из-за всех этих неправдоподобных сплетен все значительнее и выше вырастали пострадавшие молодые русские художники и все ниже и ниже падали академические боги, но жутко и горько было этой молодежи, в особенности в первое время выхода.

Они вдруг должны были покинуть свои академические мастерские, в которых не только сами они работали и жили совсем свободно, но часто давали место бедняку-приятелю, художнику, писать свою картинку и тут же спать в уголке. За несколько лет житья здесь, поддерживаемые стипендиями, они сильно привыкли к своим мастерским, где проходила их самая горячая молодость. Несмотря на то, что все это было сосредоточено в казенном здании, мастерские представляли собой очень теплые жилища, с полной свободой нравов и поведения. Некоторых конкурентов окружала здесь целая семья родственников или других приживалов. Некоторые славились темной славой оргий, распущенности и грязи, - всего бывало. Но в описываемое мною время большинство мастерских приняло характер положительно интеллигентный. Вся плеяда, о которой я пишу, была настроена очень серьезно, работала над собой и жила высшими идеалами. В мастерских было множество книг серьезного характера, валялись в разных местах совсем новые журналы и газеты того горячего времени. По вечерам, до поздней ночи, здесь происходили общие чтения, толки, споры. Вырабатывалось сознание прав и обязанностей художника. Здесь много агитаторствовал Крамской за идею национальности в искусстве; здесь же составлялось Крамским роковое прошение, которое затем было переписано в четырнадцати экземплярах и подано в совет Академии.<<67>> Здесь они давали честное слово не изменять товарищам и, в случае отказа совета, выходить из Академии всем. И все они сдержали свое слово, исключая одного Заболотского: он отделился от них в роковую минуту в совете Академии и принял заданную тему, но провалился на ней. Маленький, черненький, худенький, он производил очень жалкое впечатление.

Из этих же академических мастерских вышла целая серия прекрасных, свежих русских картин.

Надобно сказать, что каким-то чудом, благодаря, кажется, настоянию Ф. Ф. Львова, в Академии в виде опыта учредили отдел жанристов и позволяли им в мастерских писать сцены из народного быта (этот отдел вскоре был почему-то закрыт). Итак, в это же время из той же классической Академии вышло в свет несколько русских картинок на собственные, конечно, темы.

На академических выставках шестидесятых годов эти картинки были каким-то праздником. Русская публика радовалась на них, как дитя. Это было свежо, ново, интересно и производило необыкновенное оживление. Кто не помнит, например, картин: "Сватовство чиновника к дочери портного" Петрова, "Привал арестантов" Якоби, "Пьяный отец семейства" Корзухина, "Отгадай, кто пришел" Журавлева, "Отправление крестьянского мальчика в училище" Корнеева, "Кредиторы описывают имущество вдовы" Журавлева, "1-е число" Кошелева, "Чаепитие в трактире" и "Склад чая на Нижегородской ярмарке" Попова, "Больное дитя" Максимова, "Офеня с образами" Кошелева, "Славильщики" Саломаткина и много других. Из московской школы: "Первый чин" Перова и опять-таки много других.

От этих небольших картинок веяло свежестью, новизной и, главное, поразительной, реальной правдой и поэзией настоящей русской жизни. Да, это был истинный расцвет русского искусства! Это был прекрасный ковер из живых цветов на затхлом петербургском болоте. Это был первый расцвет национального русского искусства.

Однако же успех новой русской школы был далеко еще не полный; ему радовалась только непосредственная, чистая сердцем публика, не заеденная классическими теориями эстетики. Публика мало авторитетная, небогатая, она не могла поддержать родное искусство материально. Люди же "хорошего" тона, меценаты с развитым вкусом, воспитанным главным образом на итальянском искусстве, - эти авторитетные ценители изящного - вопияли и с негодованием отворачивались от непривычных им картинок. В своих отзывах об этих новых картинках они, вопреки даже своему "хорошему тону", доходили до несправедливости, до преувеличений, говорили, например, что, кроме пьяных мужиков, полуштофов и лаптей да еще гробов впридачу, нынешние молодые художники ничего не видят и не способны подняться над окружающею их грязью. Где же красота? Где пластика? Они не только не покупали этих картин, но даже совсем перестали бывать на выставках.

Приходилось бедным художникам за бесценок отдавать свои скромные и дорогостоящие себе труды то портному за платье, то сапожнику за сапоги, то оставлять за долг квартирной хозяйке.

Охваченный таким холодом с главных сторон существования, этот юный расцвет русского искусства должен был совсем замерзнуть и погибнуть. Но нашлись богатые русские люди, которые пригрели и приютили эти молодые ростки и тем положили очень прочное основание русской школе: то были К. Т. Солдатенков и П. М. Третьяков, особенно П. М. Третьяков,<<30>> он довел свое дело до грандиозных, беспримерных размеров и вынес один на своих плечах вопрос существования целой русской школы живописи. Колоссальный, необыкновенный подвиг! Но любовь, лелеющая родное искусство, в Третьякове и Солдатенкове проявилась гораздо позже.

А в ту пору молодые художники могли рассчитывать на поддержку лишь от Академии.

Искусство любит время и средства, а главное - любовь к себе; молодой художник страстно жертвует всем для осуществления своей идеи; он не щадит своих сил и терпит всевозможные лишения, отдаваясь картине.

Это самозабвение производит иногда чудеса, но оно не может длиться долго и пройти безнаказанно для авторов. Мало-помалу энергия ослабевает, последний приток ресурсов прекращается, и художник бывает вынужден работать по заказу, без порыва, без веры в дело, работать для денег. Молодому художнику мало верят; новых форм искусства почти никто не понимает, и от него требуют выполнения работы на вкус заказчика. Хорошо еще, если имеются заказы! Художник торопится сделать их поскорей, чтобы приступить к заветной идее, но ему возвращают заказ: он не угодил, должен переделать; а там другой... а время уходит; порывы остывают, творческая способность покрывается плесенью ремесла. Растут потребности жизни, он постигает вкусы заказчиков, приобретает репутацию хорошего исполнителя, к нему валят заказы. Многие художники удовлетворяются этой деятельностью и наживают даже состояние. Но есть люди с крепким характером. Они и во время исполнения заказов непрестанно думают о своем внутреннем совершенстве и каждую свободную минуту отдают своему истинному призванию.

В таком именно положении был Крамской, когда я познакомился с ним. Он давал уроки, рисовал портреты с фотографий, ретушировал большой величины фотографические портреты, работал за гроши, но в то же время постоянно думал о саморазвитии в широком смысле. Он много читал по ночам, а в свободные минуты сочинял эскизы на свои излюбленные темы. Он обрабатывал в то время несколько эпизодов из "Майской ночи" Гоголя.

Благодаря своему живому, деятельному характеру, общительности и энергии Крамской имел большое влияние на всех товарищей, очутившихся теперь вдруг в очень трудных обстоятельствах. При несомненной большой талантливости многие из молодых художников были люди робкие, бесхарактерные; они ничего, кроме Академии, не знали, и их никто еще не знал, за исключением приятелей да натурщиков. Из теплых стен Академии они в продолжение многих лет ученья почти не выходили. Теперь, поселившись по разным дешевым конуркам вразброд, они все чаще и чаще собирались у Крамского и сообща обдумывали свою дальнейшую судьбу.

После долгих измышлений они пришли к заключению, что необходимо устроить, с разрешения правительства, артель художников - нечто вроде художественной фирмы, мастерской и конторы, принимающей заказы с улицы, с вывеской и утвержденным уставом. Они наняли большую квартиру в Семнадцатой линии Васильевского острова и переехали (большая часть) туда жить вместе. И тут они сразу ожили, повеселели. Общий большой светлый зал, удобные кабинеты каждому, свое хозяйство, которое вела жена Крамского, - все это их ободрило. Жить стало веселее, появились и кое-какие заказы. Общество - это сила. Теперь у них уже не скучные каморки, где не с кем слова сказать и от скуки, неудобства и холода не знаешь, куда уйти. Теперь они чувствовали себя еще свободней, чем в академических мастерских, крепче ощущали свою связь и бескорыстно влияли друг на друга.

Но не успели они оправиться и вздохнуть свободно, как их постигло горе: заболел, и очень серьезно, чахоткой один из них, Песков;<<31>> товарищи считали его самым талантливым в своей семье. Доктор нашел необходимым для Пескова ехать в Крым. Что было делать? (Что бы он делал в одиночку!) Но артель - сила; они собрали наскоро необходимую сумму и отправили его на юг. А для поддержания его там сейчас же устроили художественную лотерею. Каждый артельщик-товарищ обязался сделать что-нибудь в пользу Пескова, и вскоре зал их - общая мастерская - украсился прекрасной выставкой из пятнадцати вещиц. Тут были акварели, рисунки сепией, масляные картинки и головки. С великими хлопотами, по своим знакомым, они роздали билеты и выручили за всю коллекцию триста рублей. В то время и это были деньги, искусство не было у нас избаловано ценами.

Одна картинка Крамского стоила больше. Она представляла сценку из малороссийского быта. На баштане, перед куренем, бакчевник <<68>> делает мальчику коня из лозины; мальчишка, впившись глазами, ждет с нетерпением, а братишка его, поменьше, уже скачет вдали по меже, на таком же иноходце. Картинка была исполнена очень строго, с натуры.

Вырученные деньги были посланы Пескову. Но он, к общему горю товарищей, не вернулся из Крыма и не выздоровел там. По смерти его присланы были в артель его эскизы, очень талантливые жанры. Особенно памятны мне: "Вагон третьего класса ночью": мужики, рабочие завалили его весь своими неуклюжими телами и неизящными костюмами; но у Пескова это вышло необыкновенно живописно при тусклом свете фонарей. Другой эскиз представлял "Пирушку офицеров на квартире" где-то в Западном крае, о чем легко догадаться по еврею у порога, подобострастно докладывающему что-то лихому гусару с гитарой, в одной рубашке. В картинке, живописно скомпонованной, было много жизни и типов. В Крыму Песков написал собственный портрет. Это был меланхолический блондин, несколько напоминавший Карла Брюллова.

Крамской и его товарищи, кроме множества забот, имели неприятности с разных сторон. Особенно раздражало Крамского непонимание их поступка Академией.

- Ну, что взяли? - говорили им многие откровенно. - Ведь вы теперь были бы в Италии, на казенный счет; совершенствовались бы там на образцах!..

Что было отвечать этим добрым людям? Злые находили поступок этих самобытников-художников хитрой уверткой.

- Они знали, - говорили эти практики, - что медаль-то ведь одна, Большая золотая. Вот Крамской и замутил, чтобы она никому не досталась; а ему-то ее как своих ушей не увидать бы! Ведь их было четырнадцать человек, да все какие силачи! Шустов <<32>> или Песков - вот кто получил бы...

Несмотря и на другие многие невзгоды, Крамской был всегда приветлив, весел и деятелен. С сигаркой во рту он работал не покладая рук. Часто вовлекался в горячие споры с товарищами, "все о матерьях важных", и в то же время находил досуг для молодых учеников, в том числе и для меня, к которым относился всегда очень серьезно и внимательно. Надо сказать, что ведь эта практика была вся gratis.<<69>> Ученики, испытав разницу его преподавания и академического, пробили к нему торную дорожку.

 

IV. УЧИТЕЛЬ

- А ну, что принесли? - сказал приветливо и весело Иван Николаевич, увидев меня, вошедшего с небольшой папкой подмышкой.

У него в это время сидел кто-то из посторонних, и мне совестно стало развертывать и показывать свою домашнюю вольную работу.

- Покажите-ка.

Я вынул головку старушки, написанную на маленьком картончике.

- Как! Это вы сами? - сказал он серьезно. - Да это превосходно! Это лучше всех ваших академических работ. Посмотрите-ка, - обратился он к гостю.

- Да, это практик, - промямлил подошедший, взглянув апатично на мой картончик. - Вы, должно быть, уже много писали? - обратился он ко мне, глядя на мой серенький заношенный сюртучок.

- Да, я писал много образов и портреты с натуры иногда писал, - ответил я.

- То-то, это сейчас видно; вы хорошо подготовлены, в Академии вы скоро пойдете. Правда, Иван Николаевич, это уж я заметил: практики, иконописцы из провинции, живо в Академии медальки хватают.

- Отчего же, скажите, Иван Николаевич, вы находите, что это лучше моих академических рисунков? - обратился я к Крамскому.

- Оттого, что это более тонко обработано, тут больше любви к делу; вы старались от души передать, что видели, увлекались бессознательно многими тонкостями натуры, и вышло удивительно верно и интересно. Делали, как видели, и вышло оригинально. Тут нет ни сочных планчиков, ни академической условной подкладки, избитых колеров. А как верно уходит эта световая щека, сколько тела чувствуется в виске, на лбу, в мелких складках! А потом глаза, - в Академии так не рисуют их и не считают нужным так их заканчивать, - очень серьезно и строго обработаны глаза. Краски тоже, все это просто у вас, а близко, очень близко к натуре. В академических ваших работах вы впадаете уже в общий шаблонный прием условных бликов и ловких штрихов, которых, я уверен, вы в натуре, на гипсе, не видите... Вот вам и школы и академии, - продолжал он, как бы размышляя. - А искусство живет и развивается как-то само, в стороне. Дай бог вам не испортиться в Академии. За академические премудрости почти всегда платятся своей личностью, индивидуальностью художника. Сколько уже людей, и каких даровитых, сделалось пошлыми рутинерами. Извольте-ка протянуть десять-двенадцать лет, и все под одними и теми же фальшивыми взглядами на дело! Что от вас останется!.. Ведь что обиднее всего - что художника-то и убивает в ученике Академия и делает его ремесленником!.. - сказал он со злобной горечью. - Нет, работайте-ка вы почаще сами, дома, у себя, да приносите показать. Право, интересно даже посмотреть: что-то есть живое, новое.

Хотя я был очень поднят и польщен такой похвалой Крамского, но я не совсем понимал те достоинства, о которых он так горячо говорил; я их совсем не ценил и не обращал на них внимания. Напротив, меня тогда сводили с ума некоторые работы даровитых учеников, их ловкие удары теней, их сильные, красивые блики. "Господи, какая прелесть! - говорил я про себя с завистью. - Как у них все блестит, серебрится, живет!.. Я так не могу, не вижу этого в натуре. У меня все выходит как-то просто, скучно, хотя, кажется, и верно". Ученики говорят: сухо. Я только недавно стал понимать слово "сушь". Пробовал я подражать их манере - не могу, не выдержу, - все тянет кончать больше: а кончишь - засушишь опять. "Должно быть, я - бездарность", - думал я иногда и глубоко страдал.

- А что нынче в Академии задано? - спросил опять Крамской.

- "Потоп".

- Батюшки, как это ново! Ну, что же, вы подаете эскиз?

- Да, я над ним теперь работаю.

- Принесите после экзамена. Посмотрим, что вы из этого сделаете.

Эскиз "Потоп" я сочинял уже две недели на небольшой папке масляными красками. Бессознательно для себя я был тогда под сильным впечатлением "Помпеи" Брюллова. Мой эскиз выходил явным подражанием этой картине, но я этого не замечал. На первом плане люди, звери и гады громоздились у меня на небольшом остатке земли, в трагиклассических позах. Светлый язык молнии шел через все небо до убитой и корчащейся женщины в середине картины. Старики, дети, женщины группировались и блестели от молнии.

Я уже с тайным волнением думал, что произвел нечто небывалое. Что-то он скажет теперь! Он меня уже порядочно избаловал похвалами.

На экзамене мне поставили номер девятнадцать. "Что они понимают?" - подумал я с презрением. Но я был неприятно удивлен равнодушием товарищей к моему шедевру. "Уж не из зависти ли? - мелькало у меня в душе. - Ну, это ничего: главное, что он скажет?!"

Приношу.

- Как, и это вы? - сказал он, понизив голос, и с лица его вмиг сошло веселое выражение, он нахмурил брови. - Вот, признаюсь, не ожидал... Да ведь это "Последний день Помпеи"... Странно!.. Вот оно как... Да-с. Тут я ничего не могу сказать. Нет, это не то. Не так...

Я тут только впервые, казалось, увидел свой эскиз. Боже мой, какая мерзость! И как это я думал, что это эффектно, сильно! Особенно этот язык молнии и эта женщина в центре - вот гадость-то!..

А он продолжал:

- Ведь это не производит никакого впечатления, несмотря на все эти громы, молнии и прочие ужасы. Все это составлено из виденных вами картин, из общих, избитых мест. Эта пирамидальная группировка, эти движения рук и ног для линий, чтобы компоновались, и, наконец, эти искусственные пятна света и теней - все это рассчитано, и весьма плохо рассчитано. Как все это избито! Как намозолила глаза эта рутинная пошлость! Нет, уж вы этот прием бросьте. - Лицо его приняло глубоко серьезное выражение, и он продолжал почти таинственным голосом: - Пробовали ли вы вообразить себе действительно какую-нибудь историческую сцену? Закрыть глаза, углубиться в нее совсем и представить ее в воображении, совсем как живую, перед вашими глазами? Вот, собственно, что следует делать художнику, чтобы воспроизвести что-нибудь историческое. Попробуйте, войдите, погрузитесь весь в ваш сюжет и тогда ловите, что вам представляется, и переносите на бумагу, холст - все равно. Вы схватите сначала общий тон, настроение сцены, потом начнете различать главные действующие лица, может быть, не ясно сначала; но наконец мало-помалу начнете себе представлять все яснее и яснее и всю картину вашу. Уж, разумеется, вы не подумаете тогда искусственно группировать сцену непременно в пирамиду, располагать пятна света эффектно, по-вашему, то есть пошло и избито до тошноты. Свет и тени явятся у вас сами, совсем новые, неожиданные, оригинальные. Главные герои картины не будут театрально рисоваться на самом первом плане и под самым сильным лучом света, а может быть, как бывает в натуре, покажутся на втором плане, в полутоне... Может быть, впечатление картины от того только усилится.

Сначала я был убит, уничтожен, но мало-помалу этот новый взгляд на композицию и совсем другой способ воспроизведения очень меня поразили, и мне захотелось поскорей попробовать что-нибудь начать по-новому, из воображения. "Должно быть, очень интересно, - думал я, - вот оно, настоящее-то отношение к делу!"

- Знаете ли, на эту самую тему "Потоп" <<33>> есть картон Бруни, - продолжал Крамской. - У него взято всего три фигуры: старик с детьми, должно быть; они спокойно, молча сидят на остатке скалы; видно, что голодные, отупелые - ждут своей участи. Кругом вода. Совсем ровная, простая, но страшная даль. Вот и всё. Это был картон углем, без красок, и производил ужасное впечатление. Оттого, что была душа положена; это был, я думаю, плод воображения... Для эскизов очень полезно смотреть композиции Доре.<<34>> Видели вы, например, его иллюстрации к поэме Данте "Ад"?

- Нет, не знаю.

- А-а, посмотрите; спросите в академической библиотеке "Божественную комедию" Данте, иллюстрированную Доре. Вот где фантазия! Вот воображение-то! Его долго рассматривать нельзя - ни рисунка, ни форм; но какие страшные, впечатлительные фоны, ситуации! Какие неожиданные чудовищные формы!..

Он задумался.

- Читали вы эту комедию Данте? Нет?

- Нет, не читал. А что это за комедия? - спросил я робко.

- Да, странное название... Это скорее трагедия, собственно. Книга эта написана еще в тринадцатом веке, в Италии, во время борьбы двух партий во Флорентийской республике - гибеллинов и гвельфов. Данте с его партией гибеллинов выгнали из родного города Флоренции. Долго скитался он по Италии и, накипевши местью, написал поэму в стихах. Он описывает, как попал в ад, как там его провожал Виргилий, римский поэт, и объяснял ему разные отделения - круги - грешников. Больше он описывает своих флорентинцев, как они мучаются там за разные свои темные дела. - Крамской странно, загадочно улыбнулся, мысленно углубляясь. - Но какой иногда бывает неожиданный взгляд у гения на житейские дела, - сказал он оживившись. - Вот мы, например, живем и привыкаем к разным житейским обычаям, характерам, миримся с ними и считаем их порождением самой простой житейской мудрости, а гениальный человек вдруг, как будто факелом, осветит все, покажет вам, что это такое, и с тех пор вы уже иначе и не смотрите на те явления. Я, например, забыть не могу первого круга дантовских грешников. Он описывает, что они увидели темную пустоту; да, виноват, это было еще, собственно, преддверие ада, из этого мрака слышались безнадежные стоны. И как бы вы думали, что это были за грешники? Я уверен, вы их и за грешников бы не считали. В жизни это были благоразумные люди; они не делали ни добра, ни зла, не принимали участия ни в каких общественных делах. Кроме своих собственных житейских интересов, они не интересовались ничем. Пусть, например, грабят на улице слабого человека разбойники: они покрепче запирают окно. "Моя хата с краю, никого не знаю", - говорит про них пословица. Они благоразумно уклоняются от участия во всех общественных движениях, даже и не интересуются, что из этого выйдет. Словом, это были индифферентные ко всему эгоисты: и вот их не принял ни рай, ни ад; они наказаны пустотой, презрением и скукой в темноте.

Часто, увлекаясь какою-нибудь случайностью, Крамской рассказывал мне много интересного и важного. Однажды он так живо, увлекательно и образно рассказал мне теорию Дарвина о происхождении видов, что потом, впоследствии, когда я читал оригинал, он мне показался менее увлекателен, чем живой рассказ Крамского.

Не всегда, конечно, он был свободен для рассказов, обыкновенно вечерами он рисовал черным соусом чей-нибудь портрет. В это время София Николаевна, жена его, часто читала что-нибудь вслух. В скором времени большой щит, перегораживавший всю его комнату, наполнился портретами его товарищей-художников и других знакомых. Впоследствии он раздарил их оригиналам. Они были удивительно похожи, живо схвачены и очень серьезно нарисованы.

С этих пор я уже каждый свой эскиз и рисунок носил к Крамскому и по поводу каждой вещи получал от его разъяснений громадную пользу.

"Как он много читал, как много знает!" - думал я; мне все осязательнее становилось мое собственное невежество, и я впадал в жалкое настроение. Это настроение особенно усилилось, когда я познакомился с одним молодым студентом университета. Узнав меня несколько, он объявил, что мне необходимо заняться собственным образованием, без чего я останусь жалким маляром, ничтожным, бесполезным существом.

- Хорошо было бы, если бы вы совсем бросили этот вздор, ваше искусство. Теперь не то время, чтобы заниматься этими пустяками.

Он дал мне несколько книжек; хоть я и плохо понимал их, но они мне понравились и заставили меня задумываться и вдумываться. Многих слов я совсем не понимал и обращался к нему за разъяснениями.

- Э, батенька, плохи же вы! Да и где вам! Если хотите хоть немножко быть похожим на человека, - сказал мне студент, - бросьте вы совсем ваше поганое искусство года на четыре, займитесь кое-чем более серьезным, тогда вы увидите по крайней мере себя: может быть, вы совсем и не художник и бросите искусство. Ведь это обыкновенное явление, что интеллектуальные силы нашего народа, не имея возможности проявляться в науке, за недостатком образовательных учреждений бросаются на искусство как более доступное; так начинал Шевченко и другие наши деятели из народа.

Я чувствовал, что он во многом прав, но мне жаль было расставаться с искусством. Я много думал и решил пойти посоветоваться с Крамским. На этот раз я не застал его дома.

В ожидании я зашел в комнату другого артельщика, Ж[уравлева], - они меня все знали и относились ко мне добродушно, - и разговорился с ним о роковом для меня вопросе: необходимости хорошего общего образования для художника.

- А как вы об этом думаете? - спросил я его.

- Это пустяки, - сказал он, - серьезного значения я этому не придаю. Конечно, хорошо, если кому удалось раньше пройти гимназию, а не удалось - тужить особенно не о чем. Читайте в свободное время, сходитесь с знающими людьми; исподволь и наверстаете. Всего знать нельзя, и ученые-то нынче по иному вопросу пошлют вас к специалисту. По истории, если что понадобится, можно расспросить знающих, почитать... Сколько есть полезных сочинений! А что же вы теперь горячее-то время самое, когда формируется художник, будете тратить на науки! Легко сказать! С чего вы теперь начнете?.. Да и есть ли у вас средства выдержать целый курс, что ли! А главное, я решительно не понимаю, зачем это вам? Разве в картине так сейчас и видно, каким предметам учился художник и что он знает? Если не умеет нарисовать головы или торса, так никакая тригонометрия ему не поможет. Тут своя наука... Да ведь вы же, кажется, по новому уставу? Ведь вас там и так теперь всему учат. Ученики все жалуются: за лекциями да за репетициями, говорят, этюдов писать некогда. Рисовать совсем разучились... А в искусстве все-таки прежде всего техника. Кто пишет плохо, так будь он хоть семи пядей во лбу - никому не нужен... Эх-ма, вот у нас, у русских, всегда так: дал ему бог талант живописи, а он в астрономы норовит, и нигде ни до чего не дойдет. Знаете пословицу: "За двумя зайцами гнаться..." Нет, надо что-нибудь одно преследовать. Я ничего не говорю против того, чтобы знать анатомию, перспективу, теорию теней, а прочее... А вот, кажется, и Крамской пришел, поговорите, поговорите, да и он вам то же скажет. Ведь все мы сами кое до чего добирались, собственным умом доходили.

Я пошел к Крамскому в его кабинет и там очень серьезно, как умел, изложил перед ним свое намерение года на три, на четыре совсем почти оставить искусство и заняться исключительно научным образованием.

Он серьезно удивился, серьезно обрадовался и сказал очень серьезно:

- Если вы это сделаете и выдержите ваше намерение как следует, вы поступите очень умно и совершенно правильно. Образование - великое дело! Знание - страшная сила. Оно только и освещает всю нашу жизнь и всему дает значение. Конечно, только науки и двигают людей. Для меня ничего нет выше науки; ничто так - кто ж этого не знает? - не возвышает человека, как образование. Если вы хотите служить обществу, вы должны знать и понимать его во всех его интересах, во всех его проявлениях, а для этого вы должны быть самым образованным человеком. Ведь художник есть критик общественных явлений: какую бы картину он ни представил, в ней ясно отразится его миросозерцание, его симпатии, антипатии и главное - та неуловимая идея, которая будет освещать его картину. Без этого света художник ничтожен, он будет писать, пожалуй, даже прекрасные картины, вроде тех, какие присылает нам Худяков <<35>> из Рима: "Игра в кегли", например, которая теперь выставлена; написана она хорошо, нарисована тоже недурно; но ведь это скука; это художественный идиотизм, художественный хлам, который забывается на другой день и проходит бесследно для общества. А сколько труда! Сколько стоил обществу этот художник! Его послали за границу, в него верили, от него ждали же чего-нибудь, делая затраты. И сколько таких непроизводительных затрат! А все оттого, что не дают должного развития художникам и не обращают внимания на их духовную сторону... Не в том еще дело, чтобы написать ту или другую сцену из истории или из действительной жизни. Она будет простой фотографией с натуры, этюдом, если не будет освещена философским мировоззрением автора и не будет носить глубокого смысла жизни, в какой бы форме это ни проявилось. Почитайте-ка Гёте, Шиллера, Шекспира, Сервантеса, Гоголя. Их искусство неразрывно связано с глубочайшими идеями человечества. Надеюсь, вы понимаете меня? - спросил он.

- О, совершенно понимаю! - ответил я.

- И в живописи то же, - продолжал он с увлечением. - Рафаэль, например, вовсе не тем велик, что писал лучше всех; кто был за границей, говорят, что многие вещи Караваджо по форме неизмеримо выше Рафаэля; но картины Рафаэля освещаются высшим проявлением духовной жизни человека, божественными идеями. В "Сикстинской мадонне" он выразил наконец идеал всего католического мира. Оттого-то и слава его разошлась на весь мир. Да, мир верен себе; он благоговеет только перед вечными идеями человечества, не забывает их и интересуется глубоко только ими. И Рафаэль не чудом взялся: он был в близких отношениях со всем тогдашним ученым миром Италии. А надобно знать, что была тогда Италия в интеллектуальном отношении!.. Да, вы совершенно правы, что задумались серьезно над этим вопросом. Настоящему художнику необходимо колоссальное развитие, если он сознает свой долг - быть достойным своего призвания. Я не скажу: быть руководителем общества, - это слишком, - а быть хотя бы выразителем важных сторон его жизни. И для этого нужна гигантская работа над собой, необходим титанический труд изучения, без этого ничего не будет. Ведь теперь даже ученые новые, Бокль например, и гения уже считают результатом труда и терпения долголетнего; во вдохновение свыше они уже не верят. Ах, как я жалею о своей юности! Вот вы-то еще молоды, а я, - продолжал он с глубокой жалостью, помолчав немного, - вы не можете представить, с какой завистью я смотрю на всех студентов и всех ученых!.. Не воротишь! Поздно теперь начинать и наверстывать в тридцать почти лет...

Я иногда думаю: может быть, я не художник совсем; может быть, я и не остался бы в сфере искусства при других обстоятельствах. Да, образование, образование... Особенно теперь нужно художнику образование. Русскому пора наконец становиться на собственные ноги в искусстве, пора бросить эти иностранные пеленки; слава богу, у нас уже борода отросла, а мы все еще на итальянских помочах ходим. Пора подумать о создании своей русской школы, национального искусства!..

Что, вы согласны с этим?

- Еще бы, конечно! - сказал я, хотя должен признаться, что в то время я еще любил свое искусство без разбору и национальной потребности в себе еще не ощущал.

- Да, науки только и освобождают от рабства, - продолжал он, - недаром и в евангелии сказано: "и познаете истину, и истина сделает вас свободными". Я считаю, что теперь наше искусство пребывает в рабстве у Академии; а она есть сама раба западного искусства. Наша задача настоящего времени - задача русских художников - освободиться от этого рабства, для этого мы должны вооружиться всесторонним саморазвитием. Да Академия-то и состоит теперь (дело было в 1865 году) больше из инвалидов: Пименов умер, Марков устарел, Басин почти слепой. Самый интеллигентный человек теперь там Бруни. Но и по телу и по духу это итальянец до мозга костей...

Я был уже заинтересован Бруни благодаря своему презренному "Потопу". Но Бруни был ректор Академии, очень важный генерал. В классах появлялся редко, к ученикам не подходил и только величественно проходил над амфитеатром натурного класса. Однако случай мне представился. Был задан эскиз "Товия мажет глаза ослепшему отцу своему". Как особую милость и мне в числе немногих учеников объявили, что я могу в такие-то часы побывать у ректора Ф. А. Бруни и выслушать от него указания по поводу эскиза.

Со страхом и трепетом поднялся я по великолепной лестнице в его ректорскую квартиру. Принял он меня милостиво, ласково; эскиз осмотрел внимательно, не торопясь.

- Что касается этого, - он указал многозначительно на свой лоб, - у вас есть; но вы некрасиво и слабо компонуете. Я вам советую: вырежьте из бумаги фигурки вашего эскиза и попробуйте передвигать их на бумаге одна к другой, дальше, ближе, выше, ниже и, когда группировка станет красива, обведите карандашом и вырисовывайте потом. Вам необходимо заняться таким образом композицией.

Это был хороший практический совет старой школы, но мне он не понравился: я даже смеялся в душе над этой механикой. "Какое сравнение с теорией того, - подумал я, вздохнув свободно на улице. - Разве живая сцена в жизни так подтасовывается? Тут всякая случайность красива. Нет, жизнь, жизнь ловить! Воображение развивать. Вот что надо... А это - что-то вырезывать да передвигать... Воображаю, как он расхохочется!.."

Впоследствии мне еще раз довелось выслушать совет Бруни, когда я уже конкурировал на Малую золотую медаль.

В академической мастерской конкурента я должен был писать картину "Диоген разбивает чашу, когда увидел мальчика, пьющего из ручья воду руками".<<36>>

- У вас много жанру, - сказал Бруни недовольно, рассматривая мой эскиз, - это совсем живые, обыкновенные кусты, что на Петровском <<70>> растут. Камни тоже - это все лишнее и мешает фигурам. Для картинки жанра это недурно, но для Исторической сцены это никуда не годится. Вы сходите в Эрмитаж, выберите там какой-нибудь пейзаж Н. Пуссена и скопируйте себе из него часть, подходящую к вашей картине. В исторической картине и пейзаж должен быть историческим.

Его красивое лицо, осененное прекрасными седыми волосами, приняло глубокомысленное выражение.

- Художник должен быть поэтом, и поэтом классическим, - произнес он, почти декламируя.

Но в почерневших холстах Пуссена <<37>> я ничего для себя не нашел; пейзажи те показались мне такими выдуманными, вычурными, невероятными...

 

V. КЛУБ ХУДОЖНИКОВ

С основания артели художников Крамской был старшиной артели и вел все ее дела.

Заказные работы артельщиков по своей добросовестности и художественности возымели большой успех у заказчиков, и в артель поступало много заказов.

Все дела велись добросовестно, аккуратно, без всякой художнической распущенности или небрежности. Заказы исполнялись так, что на академических выставках того времени группа работ артельщиков - заказные образа и портреты - занимала самое почетное место.

Справедливость требует сказать, что Крамской был центром артели и имел на нее громадное влияние просто даже личным примером. Его безукоризненная добросовестность к заказным работам удивляла всех. На каждый заказ, взятый на свою долю из артели, Крамской смотрел как на свое личное художественное создание и отдавался ему весь. На моих глазах делался им запрестольный образ бога-отца для петрозаводской церкви. Он работал над этой картиной очень серьезно и долго. Много делал к ней этюдов: "Зевс-Отриколи", "Юпитер Олимпийский", "Видение Иезекииля" Рафаэля - все это было им штудировано и висело в рисунках по стенам мастерской кругом него. На улице он не пропускал ни одного интересного старика, чтобы не завлечь его в мастерскую для этюда какой-нибудь части лица для своего образа. Руки, ноги благородных форм не ускользали от его внимания, и владелец их волей-неволей позировал ему и данной позе.

- Ну, кто это оценит там, в Петрозаводске? - удивлялись товарищи.

И, действительно, оценили ли его там? Цел ли этот образ бога Саваофа? Может быть, какой-нибудь богатый жертвователь, увидев его потемневшим от сырости, велел уже подновить его на свой счет или переписать по своему вкусу? И как непростительно, что этот необыкновенный художественный труд не был воспроизведен в свое время ни в каком издании. Он должен был сделаться образцом церковной живописи в нашем отечестве, повторяться нашими живописцами в православных церквах вместо нелепых и бессмысленных копий с каких-то развратных Тьеполо и других гравюр, которыми они пользуются для нашей церковной живописи.

Нельзя тоже не пожалеть о некоторых великолепных образах Исаакиевского собора, особенно Брюллова и Бруни, которые погибли безвозвратно, так как не были воспроизведены в свое время.

А какие это были капитальные вещи! Будь они собственностью французов, они сделались бы достоянием всего образованного мира. Есть ли где более варварское отношение к перлам своего искусства! Кстати, теперь много рассказывают о работах Васнецова во Владимирском соборе в Киеве; я видел эскизы этих работ; мне казалось, что это будет ренессанс православного церковного искусства. Так много характеров и настроения в этой действительно религиозной живописи. Неужели и ей грозит такая же беспощадная участь скорой погибели и ее не воспроизведут в свое время с помощью автора и не сделают доступной тем, кому она действительно дорога.

Итак, даже на посмертной выставке работ Крамского "Бога-отца" не было в снимках, точно этой картины и на свете нет. А каких усилий, лишений стоила она художнику, и как строг и серьезен был этот бог с простертыми вперед руками!..

Однако, работая так серьезно над заказами, Крамской не забывал и всех своих текущих дел: давал уроки, рисовал портреты, не отказывал в советах ученикам и ученицам, которые немало отвлекали его от работ. И при такой кипучей деятельности он был бодр, весел, всегда находил досуг и искал, казалось, еще более видной, более широкой деятельности. Он перечитывал почти все журналы, где не пропускал ни одного выдающегося факта общественной жизни, и на все горячо откликался.

Всего больнее отзывалась в его сердце захудалость, забитость родного искусства, беспомощного, слабого, как грудной ребенок. Видел он, как много молодых даровитых сил гибло на его глазах, как за бесценок сбывались лучшие перлы новой, нарождающейся школы. Видел, как мало-помалу забывается их законный академический протест и отходит в область предания в разных нелепых вариантах. Академия же по-прежнему процветает, уничтожив совсем отдел жанристов, изгнавши тем окончательно современное народное искусство из своих стен. Он мучился, страдал, боялся быть забытым, искал новых путей для подъема русского искусства, нового выхода для своих заветных идей. И нашел.

Он додумался до необходимости создать клуб художников. Клуб этот, по его мысли, должен был взять под свое попечение всю русскую художественную жизнь и направить ее на настоящую национальную дорогу, помочь ей в развитии самобытности, очистить от рутины и от иностранных поверхностных влияний, устарелых традиций.

Ядро клуба должны были составить работающие художники - действительные члены. Членами-соревнователями, гостями могли быть наши меценаты и все, кому дорого русское искусство. Художники устраивали бы здесь свои выставки, посылали бы их в провинциальные центры. Производили бы здесь продажи, лотереи, прием заказов и все художественные операции. Кроме своих дел, они должны были заботиться о молодых, начинающих художниках, талантливых учениках, стоящих попечений клуба.

Предполагалось также устроить в помещении клуба свою художественную школу на совсем новых, рациональных основаниях. Художники-члены должны были поддерживать учеников материально и морально, доставлять им средства к окончанию художественного развития, направлять его рационально, смотря по личным способностям субъекта, и посылать их на заграничные выставки и путешествия на определенные сроки (долгое пребывание за границей признавалось вредным), доставлять молодым художникам помещения и снабжать их необходимыми материалами для окончания своих картин и т. д. Все это должны были ведать и наблюдать избранные старшины клуба под строгим контролем действительных членов.

Проект этот по своей широте и новизне не мог не увлечь всех, кому Крамской сообщал его.

Это было время всевозможных проектов: их изобретали, в них верили и рвались практиковать их в жизни. Нашлись люди, горячо преданные, сочувствовавшие русскому делу. Крамской был почти счастлив и с жаром продолжал разрабатывать частности устава. Между кружками пока еще негласных учредителей и их знакомыми об этом заговорили. На собраниях учредителей стали появляться новые лица; нашлись между ними талантливые ораторы. Это было по преимуществу время наших ораторов. Каждому талантливому оратору хотелось блеснуть красноречием, прибавить что-нибудь новое, свое к этой грандиозной идее клуба Крамского.

- Зачем же такая замкнутость, узкость? - восклицали некоторые пылкие, талантливые ораторы. - Только одни пластические искусства! Надобно делать так делать. Ведь раз навсегда пишется устав и дается разрешение правительством, - надо воспользоваться случаем, обдумать всесторонне и удовлетворить большим требованиям. Следует соединить здесь весь русский интеллект. Не ограничиваясь даже всеми искусствами, как, например, музыкой, архитектурой, сценическим и вокальным искусствами, необходимо привлечь и науку: философию, историю, астрономию, медицину. Чтобы учреждение это не было каким-то специальным, замкнутым кружком, надобно, чтобы вся русская интеллектуальная жизнь, как в одном фокусе, сосредоточивалась в клубе и имела развивающее и освежающее влияние на всех деятелей всевозможных отраслей знаний и искусств, и таким разносторонним образом, по всем направлениям, дело шло бы к общему совершенству и единству. А то ведь мы совсем друг друга не знаем, друг друга не понимаем!..

Новые ораторы пришлись по вкусу большинству учредителей и возымели такой успех, что Крамской вскоре очутился в оппозиции и почти в одиночестве отстаивал свою идею специально художнического клуба. Сделавшись, наконец, гласом вопиющего в пустыне, он должен был устраниться.

- Нет, дело клуба погибло теперь навсегда, - говорил он, разбитый, с сильной горечью, - я знаю теперь, чем кончится эта их широкая идея. Они кончат самым обыкновенным, бесцельным, пошлым клубом. Будут пробавляться куплетцами, сценками, картами и скоро расползутся, растают, не связанные никаким существенным интересом. А жаль! Ах, как жаль!.. Такой чудесный случай испорчен...

Клуб художников образовался без него и считался некоторое время лучшим клубом Петербурга: говорят, бывало там иногда весело; для русского художества он прошел бесследно. Крамской не бывал там совсем.

 

VI. АРТЕЛЬ

Утешением Крамскому была теперь артель, дружный кружок товарищей.

Дела их шли все лучше и лучше. Появились некоторые средства и довольство.

Квартира в Семнадцатой линии Васильевского острова оказалась уже мала и не центральна; они перешли на угол Вознесенского проспекта и Адмиралтейской площади.

Эта квартира была еще просторнее. Тут были две большие залы; окна огромные и кабинеты, мастерские очень просторные и удобные. Заказов валило к ним теперь так много, что Крамской сильно побаивался, чтобы исполнители не стали "валять" их. Понадобились помощники; кроме того, заказы раздавались знакомым художникам и выдающимся ученикам Академии, которые все хорошо знали ход в артель.

Теперь уже многие члены летом уезжали на свои далекие родины и привозили к осени прекрасные свежие этюды, а иногда и целые картинки из народного быта. Что это бывал за всеобщий праздник! В артель, как на выставку, шли бесчисленные посетители, все больше молодые художники и любители, смотреть новинки.

Точно что-то живое, милое, дорогое привезли и поставили перед глазами! После душного копчения летом в Петербурге не хотелось оторваться от этого освежающего чистого воздуха живой природы. Как свежа и зелена трава! Какие симпатичные тонкие березки!.. А эта светлоглазая северная девочка в синем крашенинном сарафане с белыми крапинками! Она стоит у свежей могилки своих родственников и смотрит вдаль. Кругом простые группы крестьян на могилах своих предков... Это А. И. Корзухин привез.<<71>> А вот картина А. И. Морозова. Солнечное теплое утро в уездном городе; на церковной паперти ничего не слышно за гулом колоколов; все голуби разлетелись с колокольни. Из церкви выходит праздничная благообразная толпа в хорошем настроении; иные с любовью охраняют детей от давки, оделяют нищих и возвращаются к своим житейским интересам. Сколько солнца, света во всей картинке! Как все это ново, оригинально по пропорциям! Высокая паперть, зеленое, молодое, пахучее дерево; все это живо, весело, как в натуре...<<72>> Я бы никогда не кончил, описывая картины русской школы этого периода, так они симпатичны и натуральны!..

В то же время зимой у многих артельщиков были затеяны большие исторические картины. Шустов начал митрополита Филиппа, когда к нему в монастырскую тюрьму Басманов привез голову его племянника. Шустов считался у товарищей большим талантом, от него ждали многого. Это был необыкновенно красивый брюнет с очень выразительными черными глазами и гениально высоким и широким лбом. Нельзя было придумать более идеальной наружности художника. К несчастью, бурной артистической молодостью он расстроил свое здоровье, заболел психически и вскоре умер, оставив молодую жену.

Иногда артельщики селились на лето целой компанией в деревне, устраивали себе мастерскую из большого овина или амбара и работали здесь все лето. В такой мастерской была сделана лучшая вещь Дмитриева-Оренбургского - "Утопленник в деревне". Становой записывает протокол на спине крестьянина. Кругом совсем живые люди, крестьяне, необыкновенно хорошо написанные и нарисованные. Фон картины - берег реки и самая простая русская плоская даль.

Товарищи не стеснялись замечаниями, относились друг к другу очень строго и серьезно, без всяких галантерейностей, умалчиваний, льстивостей и ехидства. Громко, весело каждый высказывал свою мысль и хохотал от чистого сердца над недостатками картины, чья бы она ни была.

Это было хорошее, веселое время, живое! "На миру и смерть красна", - говорит старая русская пословица; и жизнь эта была вся на миру; правда, на своем, на маленьком, но она была открыта и лилась свободно, деятельно.

Не было у них мелкой замкнутости. Каждый чувствовал себя в кругу самых близких, доброжелательных, честных людей. Каждый артельщик работал откровенно, отдавал себя на суд всем товарищам и знакомым. В этом почерпал он силу, узнавал недостатки и рос нравственно. В этом общежитии выигрывалась масса времени, так бесполезно растрачиваемого жизнью в одиночку. Что мог иметь каждый из этих бедных художников один, сам по себе?! Какую-нибудь затхлую, плохо меблированную комнату с озлобленной на весь мир хозяйкой, скверный обед в кухмистерской, разводитель катаров желудка, желчного настроения и ненависти ко всему. Что мог произвести в такой обстановке бедный художник? А здесь, в артели, соединившись в одну семью, эти самые люди жили в наилучших условиях света, тепла и образовательных пособий. Они почти ни в чем не нуждались для искусства, разве только в свободном времени.

Не было у них, правда, богатых ваз. Мебель была буковая, гнутая, шторы коленкоровые, картины свои висели без рам. Трудно было питаться этой внешностью вкусу художника, да вкус считался последним делом в эту эпоху. Подъем духа русского так был силен в это время, что на весь этот изящный хлам смотрели с презрением; жили другими, высшими, духовными сторонами жизни и стремились служить им. Русская интеллигенция находилась еще под сильным влиянием Гоголя и клеймила беспощадно все уродство нашей гадкой действительности.

Картины той эпохи заставляли зрителя краснеть, содрогаться и построже вглядываться в себя. Не угодно ли любоваться картиной Корзухина:<<73>> пьяный отец вваливается в свою семью в бесчувственном состоянии. Дети и жена в паническом ужасе. Этот сумасшедший станет их бить по чем попало и чем попало. Ему ненавистен его собственный род! До чего одичал этот варвар! Что это за бессмысленное животное! Говорят, что "Неравный брак" Пукирева испортил много крови не одному старому генералу, а Н. И. Костомаров, увидав картину, взял назад свое намерение жениться на молодой особе... Памятна также всем картина Якоби "Привал арестантов".<<38>>

Много появлялось картин в ту возбужденную пору; они волновали общество и направляли его на путь человечности. Много было искреннего, горячего увлечения в образованном обществе; оно принесло бы богатые плоды, если бы не испортили дела необузданные, страстные порывы безрассудных юношей да вспышки мелких самолюбий, бивших на эффект.

Но в обществе, действительно, было много жизни, энергии и веры в добро. Почти в каждой гостиной шел дым коромыслом от самых громких споров по вопиющим вопросам жизни.

И здесь, в общей зале мастерской художников, кипели такие же оживленные толки и споры по поводу всевозможных общественных явлений. Прочитывались запоем новые статьи: "Эстетические отношения искусства к действительности" Чернышевского, "Разрушение эстетики" Писарева, "Искусство" Прудона,<<74>> "Пушкин и Белинский", "Кисейная барышня" Писарева, "Образование человеческого характера" Овена,<<75>> Бокль, Дрепер, Фохт, Молешот, Бюхнер и многое другое.

- А вот что дока скажет? - говорили товарищи, остановившись в разгаре спора при виде входящего Крамского.

"Дока" только что вернулся с какого-нибудь урока, сеанса или другого дела; видно по лицу, что в голове его большой запас свежих, животрепещущих идей и новостей; глаза возбужденно блестят, и вскоре уже страстно звучит его голос по поводу совсем нового, еще никем из них не слыханного вопроса, такого интересного, что о предыдущем споре и думать забыли. И так на целые полчаса завладевает он общим вниманием. Наконец, усталый, он берет газету и бросается на венский стул, протянув ноги на другой; он бывал изящен тогда в естественной грации усталого человека. В то время он был очень худ телом. Один из моих товарищей по Академии, видевший его в общей бане, был поражен его худобой - кожа да кости. А какая была энергия!

И красоту артель ценила и очень ею увлекалась. Однажды утром, в воскресенье, я пришел к Крамскому; только что он стал было объяснять мне что-то по поводу моей работы, как раздался сильный звонок; из подъехавших троек-саней в дом ввалилась ватага артельщиков-художников с холодом мороза на шубах; они ввели в зал красавицу. Я просто остолбенел от этого дивного лица, роста и всех пропорций тела черноглазой брюнетки... В общей суматохе быстро загремели стулья, задвигались мольберты, и живо общий зал превратился в этюдный класс. Красавицу посадили на возвышение, в кресло незатейливой архитектуры. Кругом везде мольберты и художники с палитрами. Я не помню, сколько сидело художников, - где тут помнить что-нибудь при виде такой очаровательной красоты! Я забыл даже, что и я мог бы тут же где-нибудь присесть с бумагой и карандашом... Голос Крамского заставил меня очнуться.

- Однако же и на вас как сильно действует красота! - сказал он, назвав меня по имени.

Я так сконфузился, что хотел было уйти, но что-то удержало меня здесь. Оправившись, я стал глазеть из-за спин художников: Ж[уравлев] увеличил ей глаза, сузил нос, лицо ее смуглое подбелил - вышло не то и хуже, несмотря на явное желание приукрасить. Ну можно ли ее приукрашать? У М. выходило этюдно, без жизни и цветисто; в натуре такая матовость. У Шустова красиво и очень похоже, только эскизно, не нарисовано. Наконец я добрался и до Крамского. Вот это так! Это она! Он не побоялся верной пропорции глаз с лицом; у нее небольшие глаза, татарские, но сколько блеску! И конец носа с ноздрями шире междуглазья, так же как у нее, - и какая прелесть! Вся эта теплота, очарование вышло только у него. Очень похоже... Но оригинал неисчерпаем! Засмеялась, что-то сказав Шустову. Какие ослепительные зубы! Как красиво растягиваются крупные пурпуровые губы и пригибается кончик носа! Писали весело; шутили, острили и много курили. Все были возбуждены...

Наконец по четвергам в артели открыли вечера и для гостей, по рекомендации членов-артельщиков. Собиралось от сорока до пятидесяти человек и очень весело проводили время. Через всю залу ставился огромный стол, уставленный бумагой, красками, карандашами и всякими художественными принадлежностями. Желающий выбирал себе по вкусу материал и работал, что в голову приходило. В соседней зале на рояле кто-нибудь играл, пел. Иногда тут же вслух прочитывали серьезные статьи о выставках или об искусстве. Так, например, лекции Тэна об искусстве читались здесь переводчиком Чуйко еще до появления их в печати. Здесь же однажды Антокольский читал свой "Критический взгляд на современное искусство". После серьезных чтений и самых разнообразных рисований следовал очень скромный, но зато очень веселый ужин. После ужина иногда даже танцевали, если бывали дамы.

На этих вечерах 1869-1871 годов особенно выдавался своею талантливостью и необыкновенной живостью Ф. А. Васильев, ученик И. И. Шишкина.<<39>> Это был здоровый юноша девятнадцати лет, и Крамской сравнивал его по таланту со сказочным богачом, не знающим счета своим сокровищам и щедро и безрассудно бросавшим их где попало. На вечерах за его спиной всегда стояла толпа, привлеченная его богатой фантазией. Из-под рук его выливались все новые прелестные мотивы, которые переделывались тут же на сто ладов, к ужасу следивших за ним. Все это делалось им шутя, виртуозно, вперемежку с заразительным здоровым хохотом, которым он вербовал всю залу. Он живо хватался за всякое новое слово, жест, сейчас же воспроизводил, дополнял, характеризовал или комически декламировал... Нельзя никак было подумать, что дни этого живого, коренастого весельчака были уже сочтены и что ему придется скоро кончать их безнадежным чахоточным страдальцем в Ялте.

Васильев страстно привязался к Крамскому, дружил и переписывался с ним до самой смерти (в 1873 году).

Его письма к Крамскому - сущие перлы; к сожалению, они до сих пор не напечатаны.<<76>>

На этих оживленных и недорогих ужинах произносилось много тостов и экспромтов, про которые Иван Степанович Панов говорил, будто авторы готовились к ним неделями. Сам Панов <<40>> часто импровизировал, показывал фокусы и читал иногда свои стихотворения; они были очень остроумны и интересны и большею частью отзывались на злобу дня и закулисную жизнь Академии. Сатира его беспощадно вытаскивала на свет и заставляла проходить перед нашими глазами целые процессии разнообразных типов русской жизни: от упитанных, выхоленных, добродушных "содремников совета" до косматых, исхудалых, злых нигилистов, потрясающих в воздухе кулаками; процессия заканчивалась фигурой свободы - с веревкой на шее. Отсутствовало в процессии только искусство русское. Его совсем в России нет. Римская классика, говорилось далее в стихах, в виде жирного старого кота уже много лет охотится за ним и проглатывает его. Особенно много хохотали пейзажисты над тем, как в оные времена в Академии даже пейзажистам задавали темы для картин на медали. Например, тема: долина, на первом плане стадо овец под деревом, вдали мельница, а за ней голубые горы. И многие приводили подобные темы на память и божились, что это было действительно, потому что никто верить не хотел этой нелепости.

Когда случались за ужином Трутовский и Якоби, они садились визави, и весь ужин превращался тогда в турнир остроумия между ними; прочая публика невольно превращалась в громкий хор хохота: стены узкой столовой дрожали от всеобщего смеха публики, надрывающей себе животы при каждой удачной остроте. Громче всех раздавался голос богатыря И. И. Шишкина; как зеленый могучий лес, он заражал всех своим здоровым весельем, хорошим аппетитом и правдивой русской речью. Немало нарисовал он пером на этих вечерах своих превосходных рисунков. Публика, бывало, ахала за его спиной, когда он своими могучими лапами ломового и корявыми, мозолистыми от работы пальцами начнет корежить и затирать свой блестящий рисунок, а рисунок, точно чудом или волшебством каким, от такого грубого обращения автора выходит все изящней и блистательней.

Исключение из беззаботного веселья составлял иногда Крамской. Сидевших около него гостей он часто увлекал в какой-нибудь политический или моральный спор, тогда мало-помалу публика настораживала уши, следила за спором и принимала в нем деятельное участие. Случалось, что кто-нибудь из гостей, по незнанию среды, сбивался на скабрезные анекдоты: после первых же слов, смущенный взглядами, он пугался и умолкал навсегда с этим товаром...

Однако симпатии публики были большею частью на стороне веселой беззаботности. Это выразилось однажды в стихотворении И. С. Панова, при отъезде Крамского за границу. Стихи эти приглашали товарищей пить, петь и веселиться, "покудова нету Крамского". С приездом его, говорилось далее, начнется другой порядок: польются

Всё умные, длинные речи
...Калошей на шляпы не будет менять
Якобий Валерий Иваныч.

Вспоминалась здесь шутка В. И. Якоби, положившего однажды калоши на место шляп, а шляпы рядком на полу, на месте калош.

В это же время на вечерах читались письма Крамского из-за границы, очень интересовавшие всех.

Но ничто не вечно под луною!.. А хорошее особенно скоро проходит... И в артели начались какие-то недоразумения. Сначала это были семейные нелады между женами артельщиков, кончившиеся выходом двух членов. Один из членов артели попал под особое покровительство Академии и имел в перспективе поездку за границу на казенный счет. Крамской нашел в этом поступке товарища нарушение их главного принципа: не пользоваться благодеяниями Академии одному, так как решено было при выходе из Академии держаться товарищества и не идти на академические приманки в розницу. Он подал товарищам письменное заявление и требовал, чтобы они высказались, как они смотрят на такой поступок. Товарищи ответили уклончиво, молчанием. Вследствие этого Крамской вышел из артели художников.

После его выхода артель как-то скоро потеряла свое значение и незаметно растаяла.

Незадолго до этого печального конца на один из артельных вечеров приехал Г. Г. Мясоедов из Москвы, где по его инициативе образовалось Товарищество передвижных художественных выставок. Он приехал с предложением петербургским художникам примкнуть к этому Товариществу.

 

VII. ТОВАРИЩЕСТВО

Лет за десять до возникновения в Москве мысли о передвижных выставках по России Крамской уже устроил однажды выставку в Нижнем-Новгороде. Он собрал здесь что мог и взял несколько известных картин из Академии и от разных собственников; он намерен был объехать с ними самые большие центры России.

В Нижнем эта выставка не имела никакого успеха. Туда съезжаются люди торговые: днем они заняты на ярмарке, а вечером выставка закрыта; да и вечером макарьевские дельцы <<41>> развлекаются иначе. Это надо было предвидеть; Крамской ошибся, потерпел неудачу, но в передвижные выставки продолжал верить.

Когда Мясоедов явился с предложением от москвичей - Перова, Прянишникова, Маковского, Саврасова и других, - Крамской сразу сделался самым горячим приверженцем этого дела. Потом лет десять он вел в Петербурге все дела Товарищества; в Москве первое время это было поручено В. Г. Перову.

В Петербурге примкнули к Товариществу многие выдающиеся русские художники, как, например, Ге, Шишкин, Максимов, Боголюбов и др.

Крамской снова ожил. Особенно как художник; в это время он создавал одну за другой свои лучшие картины и портреты. С этим временем работы его в Товариществе соединяется лучшая пора его деятельности как художника - полный расцвет его сил.

В 1871 году первой картиной его на выставке появились "Русалки" из "Майской ночи" Гоголя. Вот когда воплотилась идея художника, над которой он работал уже в 1863 году! Картину эту все знают.

Я попрошу читателя припомнить первый вечер моего знакомства с Крамским и разговор его о Христе. Все время он не переставал, оказывается, думать об искушении Христа в пустыне, и года за три до первой выставки эта картина уже серьезно обрабатывалась им.

Был вылеплен, по обыкновению, из глины Христос, и на холсте фигура в натуральную величину писалась и переписывалась в свободные минуты от заказной, еще артельной работы. Весною 1873 года Крамской побывал в Крыму вместо Палестины, чтобы сделать этюды для своей пустыни, а на лето он, Шишкин и Савицкий поселились на даче близ Тулы. Здесь в промежутках он написал два портрета с Л. Н. Толстого, имение которого было поблизости. Один портрет публика хорошо знает и достаточно оценила, другой находится в семье Толстых.<<42>> Но главной работой Крамского в это лето оставался все тот же "Христос в пустыне". Здесь он начал его на новом, большого размера холсте и работал над ним постоянно и упорно. Он штудировал все мало-мальски подходящие лица, которые встречал в натуре, особенно одного молодого охотника-помещика, которого он написал потом с ружьем и в охотничьем костюме. К. А. Савицкий рассказывал мне, что, страдая в то время удушьем, он часто не мог спать по ночам, иногда до рассвета, и бывал невольным свидетелем того, как Крамской, едва забрезжит утро, в одном белье пробирается тихонько в туфлях к своему Христу и, забыв обо всем, работает до самого вечера, просто до упаду иногда.

Об этой превосходной картине много говорено и писано в свое время; но и много лет спустя, когда мне случалось бывать в наших отдаленных университетских городах, где бывали передвижные выставки, везде от образованных людей я слышал о "Христе" Крамского самые восторженные отзывы. У всех свежа в памяти эта сосредоточенная фигура Христа, осененная дрожащим светом зари. Кругом холодные, сухие камни. Далее целые громады таких же немых, бесплодных твердынь... О лице его также очень много говорили и говорят.

Картины Крамского памятны всем. В силу сложившихся обстоятельств он написал их не много. На скамейке старого парка дама, освещенная луной, где-то на юге. "Неизвестная" в коляске, так заинтриговавшая всех; всем хотелось узнать, кто такая эта неизвестная. И, наконец, последняя его картина - "Неутешное горе". Такое глубокое, потрясающее впечатление произвела на всех эта картина! Странно: казалось даже, что это не картина, а реальная действительность. Эту даму жалко было, как живого человека.<<43>>

Все картины Крамского так оригинальны, так серьезно выдержаны и самобытны, что нет возможности приурочить их к какому-нибудь жанру, они остаются сами по себе, - это свой вклад в искусство.

Но главный и самый большой труд его - это портреты, портреты, портреты. Много он их написал, и как серьезно, с какой выдержкой! Это ужасный, убийственный труд! Могу сказать это по некоторому собственному опыту. Нет тяжелее труда, как заказные портреты! И сколько бы художник ни положил усилий, какого бы сходства он ни добился, портретом никогда не будут довольны вполне. Непременно найдутся смелые, откровенные и умные люди, которые громче всех скажут, при всей честной компании, что портрет никуда не годится. И этот последний громовой приговор так и останется у всех в памяти и будет казаться самым верным. Все прочие любезные разговоры и комплименты художнику велись, конечно, для приличия, для хорошего тона, а один Иван Петрович сказал сущую правду... В бытность мою в Париже я видел четыре посмертные выставки: Прюдона, Пильса, Шантреля и Коро, всё знаменитых, прославленных художников; выставки эти произвели там сенсацию, им пелись дифирамбы на все лады. Но справедливость требует сказать, что ни одна из них, даже самая большая - Коро, не составила бы и трети выставки Крамского. Нельзя же не принять во внимание, что картины Коро далеко не так строго писаны и рисованы, как портреты Крамского. Да, это был беспримерный труженик! Трудился буквально до последнего момента жизни.

Теперь можно только бесконечно сожалеть, что ему не удалось выполнить самой задушевной своей идеи: "Радуйся, царь Иудейский". Из его писем и из статей В. В. Стасова интересующиеся могут узнать, как глубоко и долго сидела в нем эта идея, как много он затратил на нее труда и средств.

Еще в 1874 году он задумал развернуть в широких размерах и показать обществу картину того, как бессмысленная, грубая, развратная толпа издевается над самыми высшими проявлениями человеческого духа: задетый за живое проповедью самоотречения, животный мир наслаждается местью над беззащитным проповедником общего блага и забавляет этим свою отупелую совесть...

Идея эта так овладела художником вначале, что он бросил все дела, заказы, даже семью, детей, жену и весь отдался своей картине.

В порыве своей первой творческой горячки он вообразил, что, уединившись куда-нибудь на один год с картиной, он в этот срок совершенно закончит ее: так, казалось ему, сидела она у него в голове, что только бери холст и переноси ее туда совсем готовую.

Обеспечив семью и ликвидировав свои текущие дела, уроки, заказы, Крамской уединился в Париж; побывав предварительно в Италии вместо Палестины, взял мастерскую и начал работать, свободный, счастливый как художник, в первый раз в своей многотрудной, каторжной жизни...

Воображение сильно работало, дело закипело...

Но зорким, завистливым оком глядела на него ревнивая судьба; она устроила ему дома семейное несчастье, прервала его в самом разгаре первого вдохновения и потащила домой в Питер, где в то время не было еще ни одной мастерской. Оправившись кое-как от семейных невзгод, он решил устроить хоть какой-нибудь сарай, где можно было бы продолжать свою картину уже здесь. Свет не без добрых людей. В Павловском училище дали ему место в саду;<<77>> он выстроил там кое-как бревенчатый барак и стал вновь работать. Но начались непогоды, ветер свистел сквозь бревна, наступили холода. Наступала и нужда, подсовывавшая опять свое: портреты. В бараке он сильно простудился и проболел некоторое время. До весны, до тепла он должен был совсем прекратить работу над картиной.

Но он думал о ней; еще усерднее работал над заказами, чтобы скопить на хорошую мастерскую для своей картины. Наконец и эта мечта осуществилась: в доме Елисеева,<<78>> где он жил уже давно, ему выстроили мастерскую, прекрасную, удобную, с верхним светом; главным образом она была приспособлена для все той же его картины. Он думал серьезно только о ней и с нетерпением рвался работать. Несмотря на целые ручьи сырости по свежей штукатурке каменных стен, он переселился в новую мастерскую, пренебрегая всеми предосторожностями от сырости, топил и работал.

Но, видимо, эта сырость в связи с прошлой простудой в бараке и послужила основанием его роковой болезни и начала подтачивать неутомимую энергию этого крепыша. Он стал недомогать, но боролся, искал выхода. Доктора запретили ему оставаться летом в столице. Опять надо покидать картину, устроить что-нибудь за городом, на чистом воздухе, и работать там. Как было бы хорошо и зиму и лето работать где-нибудь в тиши, в уединении, подальше от города, от заказных портретов! И эта мысль приводится в исполнение этим энергичным человеком. Благодаря успешной работе над портретами средства его теперь улучшились, он был уже человек весьма известный, он мог и занять без боязни...

Он покупает землю в живописной местности, на Сиверской станции, и устраивает там превосходную во всех отношениях мастерскую, особо от большого двухэтажного дома для семьи, чтобы не мешали работать. Не обошлось тут без долгов, без крупных промахов при постройке, без непроизводительных затрат непрактичного человека, обманов подрядчиков, строителей; но все наконец было побеждено. Огромное окно укрепили железными рельсами, пол был на одной плоскости с землею, чтобы можно было ставить натуру на воздухе, перед окном - стеклянною стеною - и переносить ее прямо в картину. Дом просторный, веселый; кругом, на красивом холме, посажены разных пород деревья, аллеи убиты щебнем и замощены булыжником. Масса цветов рассыпается богатым ковром по куртинам... беседки, зонтики... Внизу до живописной речки Оредеж клумбы клубники и других ягод до самой собственной купальни. Все три десятины парка обнесены новой, прочной оградой, оранжерея для сохранения цветов на зиму, службы, сараи - словом, полный помещичий дом с прекрасным шоссе к главному подъезду и со штатом слуг.

Картина давно уже стоит в наилучших условиях верхнего света; материалы все давно собраны; необходимые костюмы, оружие для воинов давно готовы; сам он говорил не раз, что ему над картиной три хороших месяца работы; она у него окончательно решена, только написать, а пишет он быстро. Но тут-то и начинается опять ирония злой старухи судьбы.

Картины он не показывал никому, даже жена и дети не видели ее и не знали, что там, за линялой коленкоровой занавеской, за погнувшимся от времени железным прутом... Проходили годы, к картине он не прикасался... Летом он возился с ненужными пристройками на даче, зимой работал над заказными портретами, картина откладывалась к лету. Но и летом опять, имея досуг, он и не думал, как прежде, стремиться к картине. Писал этюды со своих детей на воздухе, на солнце, или какой-нибудь уголок дачи с балкона, или букеты цветов, и так до самой зимы, если не случалось летом уезжать куда-нибудь на заказные портреты. Зимой опять портреты. Картину несколько зим он уже не перевозил в город. Мастерская на Сиверской отапливалась на случай его приезда. Иногда он вдруг собирался туда работать: жил там по несколько дней совсем один. Но и в это время к картине он не притрагивался... Встретит какой-нибудь тип мужика, увлечется, напишет с него прекрасный этюд и опять в город, к генеральским портретам.

Отчего же он так охладел к своей картине, к своей лучшей идее, для которой десять лет он нес такие крупные затраты и терпел столько беспокойства? Неужели, сделавшись богатым человеком, собственником, он не мог уже с прежнею искренностью предаваться дерзким порывам вдохновенного художника? Неужели с переменой состояния происходит перемена мышления и ум, урегулированный рассудком и опытом жизни всесторонней, не может более увлекаться донкихотством юности? Не перестал ли он верить во влияние искусства на общество? Вероятно, ум, отягченный рефлексами и опутанный благоразумием, все более и более прикрепляется к земле; он уже не верит в молодые порывы, не верит вдохновению, да оно и не посещает его более.

 

VIII. ПЕРЕМЕНА

Несмотря на громадные затраты на постройку мастерской и роскошной дачи, что стоило больше тридцати тысяч рублей, средства Крамского были теперь в цветущем состоянии. Казалось, семья из поднявшихся уже детей, кончавших образование, благоденствовала; он даже взял к себе в дом осиротевших племянницу и племянника и дал им хорошее образование, устроив их потом в закрытые учебные заведения. Дом его, как и прежде гостеприимный, был поставлен на широкую ногу, особенно на даче, где жили гостями товарищи детей, племянники, знакомые; за столом обедало по пятнадцать человек и более. Квартира его в городе украшена была лучшей мебелью, дорогими портьерами, персидскими коврами, античной бронзой и великолепными трюмо и ширмами. Кабинет его внизу по внешности напоминал кабинет государственного человека, мецената или банкира. Мастерская наверху могла конкурировать изяществом мебели, восточных портьер, бронзы с самой кокетливой аристократической гостиной. Дом его был полная чаша. Но самого его теперь бы не узнали. Он сильно изменился за последние восемь лет. На вид ему можно было дать уже семьдесят лет, а ему не было еще пятидесяти. Это был теперь почти совсем седой, приземистый, от плотности болезненный старик. О страстном радикале и помину не было.

Находясь постоянно в обществе высокопоставленных лиц, с которых он писал портреты, Крамской вместе с внешними манерами понемногу усвоил себе и их взгляды. Он давно уже стыдился своих молодых порывов, либеральных увлечений и все более и более склонялся к консерватизму. Под влиянием успеха в высшем обществе в нем сильно пробудилось честолюбие. Он более всего боялся теперь быть не comme il faut.<<79>> По обращению он походил теперь на те оригиналы, которые платили ему по пяти тысяч рублей за портрет. В рабочее время он носил необыкновенно изящный длинный серый редингот с атласными отворотами, последнего фасона туфли и чулки самого модного алого цвета старых кафтанов XVIII века. В манере говорить появились у него сдержанность, апломб и медленное растягивание фраз. О себе самом он часто говорил, что он стал теперь в некотором роде особой. На общих собраниях Товарищества он открыто ратовал за значение имени в искусстве, за авторитет мастера, доказывал, что все это дается художнику не даром и должно же быть когда-нибудь оценено. Собрания Товарищества он предлагал сделать публичными и приглашать на них репортеров. Он сознавал, что каждое слово его будет теперь записано и каждое письмо его будет впоследствии обнародовано.

И он был прав: мысли его подхватывались на лету нашими самыми выдающимися литераторами и цитировались с почтением. Печатно много раз уже называли его самым умным и самым интересным художником. И были правы: все, что говорил он, было обдуманно и умно. Некоторые художественные критики писали уже целые статьи по его инструкции или развивая его письма. Справедливость требует сказать, что пристрастия в его оценке чужого труда никогда не было. Он был неподкупно честен и справедлив в приговорах о делах даже врагов своих - всегда, до конца. Ни одна газета уже не дерзала критически относиться к его трудам. Составляли, конечно, исключение разные литературные парии; они, науськиваемые темными завистниками, только шавкали из подворотен впустую, и патроны их этим только подливали масла на ярко горевший очаг славы Крамского. Все солидные органы печати считали образцом его позднейшие работы - портреты - и рекомендовали юношеству изучать маститого художника.

Но юношество, это дерзкое, заносчивое юношество совсем охладело к нему. Портреты его называли уже сухими, казенными, живопись - устарелой, неколоритной и безвкусной. Да кто же нынче слушает молокососов! В кругу товарищей Крамской давно уже потерял обаяние: от дел он давно устранился и по нездоровью и по недосугу. Он становился несколько тяжел желанием импонировать. На собрания являлся всегда самым последним; товарищескую выставку заставлял ждать вещей своих по целым неделям и более, сильно затрудняя этим устроителей и доставляя удовольствие носильщикам, возвращавшимся от него много раз с пустыми руками. Он ничего уже не говорил спроста. На общих собраниях его литературные, хорошего слога речи всех утомляли, наводили скуку и вызывали уже резкую оппозицию, производя в больном вредное для него раздражение. Да, он был уже сильно болен аневризмом; иногда голос его обрывался, и он схватывало? за грудь; лицо темнело, и он, обессиленный, сваливался осторожно и неуклюже, боясь разбиться, на богатую персидскую оттоманку. Его было жаль, и каждый, увлекшийся в споре с ним, раскаивался в эти минуты.

В это печальное время он поддерживал себя только подкожным впрыскиванием морфия, и иногда, "заведенный", как он шутил о себе, он чувствовал себя бодро, живо, так энергично увлекался в споре, возражения его были так неотразимы, вески, что оппоненты сомневались даже, точно ли он болен: согбенный человек выпрямлялся, и движения его становились быстры и сильны. Какой-то примирившейся усталости в лице уже не было, оно загоралось здоровым цветом сангвиника, и глаза опять молодо блестели, он побеждал.

При его уме и зоркой проницательности он не мог не заметить перемены к нему товарищей, Посещали его теперь и оставались близкими только люди, не "беззаботные насчет литературы". Они находили в его умной беседе всегда много нового и интересного, особенно по части политики. Он был почти единственным из членов Товарищества, кто попадал иногда в общество высших наших политических деятелей и с пониманием дела наматывал себе на ус слышанное. Товарищи же "беззаботные" просто отвернулись от него и не без язвительности "промывали ему косточки" в задушевной приятельской беседе.

Болезненно раздраженный Крамской не раз жаловался, что его забывают, что он чувствует кругом себя пустоту, и упрекал Товарищество в буржуазности, в застое и в охлаждении к первоначальным идеям русского искусства. Он говорил уже, в унисон с преданными Академии журналистами, что выставки Товарищества теперь не только не отличаются от академических по идее, но даже, что Академия "перетянула", как было нарисовано в одном юмористическом журнале. Даже дело передвижных выставок он считал теперь конченным, так как Академия уже взяла на себя обязанность посылать и свои выставки по провинциальным городам, и предлагал Товариществу передать свое дело Академии, а иначе члены Товарищества рискуют прослыть в глазах просвещенного общества торгашами, собирающими в свою пользу двугривенные. Ясно, что это были мысли уже ненормального, больного человека. Он лично уже не нуждался в этих двугривенных и не хотел понять, что эти двугривенные составляют самую законную собственность бедных экспонентов, у которых вещи остаются чаще всего непроданными и загромождают небольшие квартиры тружеников, отдающихся своим идеям и отказывающихся от заказов в надежде кое-как перебиваться и существовать на выставочный дивиденд, который, дай бог в добрый час сказать, все увеличивается.

И странна логика раздраженного человека! В Петербурге мы делаем особо выставку, собираем деньги в свою пользу, несмотря на академическую выставку, которая в одно время с нами собирает деньги в пользу своей казны, и мы не торгаши. А в провинции будто бы уже будет предосудительно выставиться двум выставкам, совершенно разным по авторам и направлению. Академия посылает в провинцию только непроданные вещи, оборыши. Товарищество посылает все лучшее, за исключением вещей большого размера, которые возить было бы очень затруднительно и еще труднее установить в тамошних недостаточных помещениях. И, наконец, художественные произведения суть продукт личный, имеющий всякий своих ценителей. Орловский не заменит Шишкина, Вениг не заменит Неврева и т. д.<<44>>

Мало-помалу под влиянием болезненной раздражительности Крамской задумал было летом 1886 года выходить из Товарищества.

Но осенью съехавшиеся товарищи, услыхав эту печальную новость, спохватились, умилостивили его, совершенно примирились с ним, и остаток дней своих он провел в очень теплых и дружеских отношениях со всеми.

Собрания все делались в его мастерской. Трогательно было видеть умиротворившейся эту несокрушимую энергию. Голос его был слаб, глаза светились кротким, любовным светом. Теперь он любил всех и прощался в душе со всеми; он хорошо знал, что дни его уже сочтены... Но по-прежнему он любил общество. По субботам у него собиралось много молодежи, сверстников детей его. Кабинет его был полон юношами и их товарищами. Спорили, играли в винт и даже много курили. Все это было ему приятно, и на все это он смотрел, душевно улыбаясь. Теперь видно было, что им всецело овладела бесконечная любовь к людям, особенно к своим близким, кровным, к детям. Он всего себя уже отдавал на жертву им. Ему было не до искусства! Работать для них, оставить хоть что-нибудь для их обеспечения - вот о чем была его главная мысль и забота. Он "заводил" себя морфием и работал, работал... Его портретные сеансы продолжались по пяти часов кряду. Этого и вполне здоровый не вынесет. Стонет, вскрикивает от боли и продолжает с увлечением. Так писал он П. М. Ковалевского. Но бодро и весело чувствовал он себя в последнее утро. Без умолку вел оживленный разговор с доктором Раухфусом, с которого писал портрет. И за этой интересной беседой незаметно и виртуозно вылепливалась характерная голова доктора. Но вот замечает доктор, что художник остановил свой взгляд на нем дольше обыкновенного, покачнулся и упал прямо на лежащую на полу перед ним палитру... Едва Раухфус успел подхватить его, - уже тело...

Я не помню сердечнее и трогательнее похорон!

Когда гроб его был опущен в могилу и когда целый час заделывали склеп, многочисленная толпа провожавших хранила все время мертвое молчание, стоя не шевелясь. Солнце ярко заливало всю эту трогательную сцену на Смоленском кладбище.

Мир праху твоему, могучий человек, выбившийся из ничтожества и грязи захолустья... Сначала мальчик у живописца на побегушках, потом волостной писарь, далее ретушер у фотографа, в девятнадцать лет ты попал наконец в столицу. Без гроша и без посторонней помощи, с одними идеальными стремлениями ты быстро становишься предводителем самой даровитой, самой образованной молодежи в Академии художеств. Мещанин, ты входишь в совет Академии как равноправный гражданин и настойчиво требуешь законных национальных прав для художника.

Тебя высокомерно изгоняют, но ты с гигантской энергией создаешь одну за другой две художественные ассоциации, опрокидываешь навсегда отжившие классические авторитеты и заставляешь уважать и признать национальное русское творчество! Достоин ты национального монумента, русский гражданин-художник!

 

СТАСОВ, АНТОКОЛЬСКИЙ, СЕМИРАДСКИЙ

Помню, жил я тогда в Академическом переулке.<<45>> В квартире по прямому коридору сдавалось несколько светлых комнат на солнечную сторону. В одной из этих комнат жил Антокольский, еще две комнаты сдавались, а середину занимала хозяйка-немка. В ее гостиной собиралось к обеду несколько наших товарищей, между которыми постоянными посетителями были Г. И. Семирадский, П. О. Ковалевский, К. А. Савицкий и М. Н. Горшков.<<46>> В этой самой квартире Антокольский <<47>> вылепил потом свою "Инквизицию". Удалившись от нас в "затвор", он из всей своей комнаты сделал диораму с вылепленными фигурами. Скульптурная картина эта, освещенная фонарем, произвела на нас потрясающее впечатление. Не могу без сожаления вспомнить, что не позаботились снять с нее фотографию: она скоро развалилась.

За товарищескими обедами довольно часто разговор заходил тогда о странном критике Стасове,<<48>> который бурно разносил нашу Академию художеств за ее классицизм и рутину.

К Академии тогда мы привязанности не имели, но, изучая антики по традиции всех академий, мы не могли еще отрицать академического метода, и нас лично вовсе не убеждали нападки на нее литераторов и дилетантов.

Однако голос Стасова гремел новым, национальным громом, в его доводах чувствовалась живая сила реализма, и свежие всходы нового в искусстве уже тяготели к его проповеди, как к освежающей грозе и живому теплу.

Профессора Академии называли Стасова атеистом Аполлона и грубым вандалом красоты. Прославляемое им впервые как источник творчества русское лубочное искусство они считали продуктом темного народа, забавой черни. А вообще народ, вчерашний раб, продававшийся еще так недавно, как скот на рынке, в то время даже не мог служить предметом серьезных размышлений сановников от искусства.

Хотя Академия художеств с основания имела характер единственного демократического учреждения в России и большинство ее заслуженных профессоров вышло из темного, были примеры - даже из крепостного люда, но, вероятно, аристократизм профессии перевоспитывал их бесповоротно, до неузнаваемости.

Однажды Антокольский вошел ко мне в комнату и с серьезной таинственностью говорит:

- Знаешь, Илья, Стасов желает познакомиться с моими товарищами; просит меня позвать моих близких друзей и приедет к нам сюда вечером. Что ты на это скажешь?

Я знал, что Антокольский со Стасовым уже знаком и был у него в Публичной библиотеке,<<49>> что Стасов хвалил печатно Антокольского, но никак не ожидал, что Стасов пожелает познакомиться с нами.

- Неужели? Тот самый, страшный Стасов? - удивился я. - Интересно взглянуть, даже страшно делается.

- А кого позвать? - советуется Антокольский. - Как ты думаешь?

- Да ближайших, обедающих здесь, - предлагаю я.

- Значит, Семирадского, Ковалевского, Савицкого?

- Не прибавить ли еще Горшкова?

В тот вечер мы собрались пораньше; чай условились пить в моей комнате, как ближайшей от входа.

Собравшиеся здесь наши товарищи представляли, как и все ученики тогдашней Академии художеств, полное разнообразие положений, состояний и воспитания.

М. М. Антокольский - еврей из Вильны, с малым самообразованием.

Г. И. Семирадский - поляк, окончивший Харьковский университет, сын генерала, получивший хорошее воспитание.

П. О. Ковалевский - русский, сын профессора Казанского университета, окончил казанскую гимназию.

Савицкий - литвак из Белостока, из пятого класса гимназии.

Горшков - купеческий сын из Ельца, домашнего воспитания.

Я - военный поселянин из Чугуева, самоучка.

Мы сидели в ожидании "страшного" критика Стасова и тихонько разговаривали о нем. Антокольский в качестве хозяина поправлял сервировку, укладывая покрасивее фрукты на тарелках, и поминутно выходил на улицу, чтобы встретить важного дорогого гостя. Иногда кто-нибудь вспоминал громкую фразу из статьи Стасова об Академии, и тогда Семирадский, выпрямляясь во весь рост, начинал шагать по комнате, сверкая серыми выпуклыми глазами. Ковалевский с тайной иронией осторожного татарина умел ловко кольнуть товарища-классика в больное место и в виде вопроса, похвалив знаменитого журналиста, задеть Семирадского за живое. Семирадский уже горел нетерпением сразиться с критиком. Он был убежденный академист.

Наконец-то! Слышим, еще издали на лестнице и по коридору раздается громкий мужской голос, и в сопровождении Антокольского показалась громадная бородатая фигура сильного мужчины, с проседью, в черном сюртуке. Он должен был согнуться, чтобы заполнить собою пролет в мою комнату. Вид его был очень внушительный и так же мажорен, как его статьи.

Поздоровавшись со всеми наскоро, Владимир Васильевич сказал, указывая на Антокольского:

- Это вот кому я обязан, что сейчас стою здесь - среди вас. Надеюсь, вы хорошо все видели и знаете его статуэтку из дерева - "Еврея, вдевающего нитку в иголку"?<<50>> А? Какова вещица? Небольшая по размеру, но достаточно велика, чтобы увлечь всю новую скульптуру на настоящую, реальную дорогу.

- Дай бог, пора!

- Да это небывалая вещь!

- И я бы очень хотел видеть побольше таких начинаний. Надеюсь, вы согласны в этом со мной?

С Семирадским они заспорили с места в карьер.

Когда Владимир Васильевич сказал, что эта скульптура Антокольского из дерева для него выше и дороже всей классической фальши - антиков, Семирадский с напускным удивлением возразил, что он с этим никак согласиться не может: что уже в древности у греков были рипорографы <<51>> и что Демитриас, афинский жанрист, не так уже высоко ценился у тонких меценатов античного мира.

Владимир Васильевич сразу рассердился и начал без удержу поносить всех этих Юпитеров, Аполлонов и Юнон, - черт бы их всех побрал! - эту фальшь, эти выдумки, которых никогда в жизни не было.

Семирадский почувствовал себя на экзамене из любимого предмета, к которому он только что прекрасно подготовился.

- Я в первый раз слышу, - заговорил он с иронией, - что созданиям человеческого гения, который творит из области высшего мира - своей души, предпочитаются обыденные явления повседневной жизни. Это значит: творчеству вы предпочитаете копии с натуры - повседневной пошлости житейской?

- А! Вот как! Следовательно, вы ни во что не ставите голландцев? А ведь они дали нам живую историю своей жизни, своего народа в чудеснейших созданиях кисти.

- Позвольте! - вставил быстро Семирадский. - Да, но ведь это все так мелко и посредственно в сравнении с великой эпохой классического искусства.

- Хо-хо! А Рембрандт, а Вандик, Франц Гальс! Метсю... <<52>> Какое мастерство, какая жизнь!.. Ведь согласитесь, что по сравнению с ними антики Греции представляются какими-то кастрированными: в них не чувствуется ни малейшей правды - это все рутина и выдумка.

- Зато в них есть нечто, что выше правды, - горячился Семирадский. - Про всякое гениальное создание можно сказать, что в нем нет правды, то есть той пошлой правды, над которой парит "нас возвышающий обман" (по выражению Пушкина); и великие откровения и красоты эллинов, которую они постигли своей традиционной школой в течение столетий, были выше нашей правды. Вот кто обожал формы человеческого тела. И на каких моделях?! На своих лучших образцах натуры совершенствовали они свои идеалы. И только их гениальные скульпторы на основании анатомического изучения тела могли установить для всего мира каноны пропорций человеческого тела. Возьмите, например, античный слепок, кисть руки, - не смейтесь - попробуйте отыскать в натуре что-нибудь подобное.

- Да ведь это-то и есть мерзятина, от которой тошнит, - кричал, уже выходя из себя, Владимир Васильевич.

Его начинал не на шутку сердить этот заносчивый диалектик, с таким неподдельным пафосом защищавший устаревшие академические святости.

- Для меня так все эти подчистки живой натуры - кастрация природы, и только. И что это! Стоять непременно надо на одной ноге, отставив этак слегка другую - на двух не смей. И все, как один, как один... Что это?!

Спор загорелся страстный. Владимир Васильевич очень хорошо изучил искусство, знал прекрасно греков и все эстетические трактаты и золотые сечения мудрецов теоретиков, которыми щеголял теперь перед ним Семирадский. Но он был уже всей душой на стороне новых воззрений на искусство.

Стасова забирал реализм жизни в искусстве, плоть и кровь человека с его страстью, с его характером. Он был уже во всеоружии тогдашних новых воззрений на реализм в искусстве и верил только в него. Он любил в искусстве особенность, национальность, личность, тип и - главное - типичность.

- Я не могу понять, как вы, молодой художник, можете переносить эту условность поз, ограниченность движений. И особенно это вечное повторение одних и тех же форм - везде, всюду... А в лицах! До бессмысленности, до шаблонности однообразие выражений! Ни одного живого лица, ни одного характера, страсти. Возьмите хоть Ниобею! <<53>> Что это за манекены! Вся группа - статисты; какая вялость, какая мертвечина! Всё это позы, позы, и плохие...

- Как, - кипятится на этот раз Семирадский, - разве Гелиос похож на Геракла? Разве Зевс и Гермес - одна и та же статуя?! А Эсхил, Софокл, старик Зенон? Разве это не живые портреты граждан Эллады? Да мне странно даже кажется, - надо ли защищать серьезно великий гений эллинов! Итальянцы времен Возрождения, только прикоснувшись к ним, создали великую эпоху Ренессанса: это солнце для академий всего мира.

Владимир Васильевич не был красноречив как оратор, но он был глубоко убежден в своем. И никогда ни один противник не сломил его веры в свое. На своих положениях он стоял бесповоротно и противника своего ни на одну минуту не считал правым. Он его почти уже не слушал.

Спор становился все горячее, говорили всё громче, и наконец уже оба кричали в одно время. Не слушая противника, Стасов разносил отжившую классику. Кричал, что бесплодно тратятся молодые лучшие силы на обезьянью дрессировку: что нам подделываться под то древнее искусство, которое свое сказало, и продолжать его, работать в его духе - бессмысленно и бесплодно. Это значило бы, что мы хотим оживить покойников. Да мы их никогда не поймем! Будет фальшь одна. У нас свои национальные задачи, надо уметь видеть свою жизнь и представлять то, что еще никогда не было представлено. Сколько у нас своеобразного и в жизни, и в лицах, и в архитектуре, и в костюмах, и в природе, а главное - в самом характере людей, в их страсти. Типы, типы подавайте! Страстью проникайтесь, особенной, своей, самобытной!

Семирадский с красивым пафосом отстаивал значение красоты в искусствах; кричал, что повседневная пошлость и в жизни надоела. Безобразие форм, представляющее только сплошные аномалии природы, эти уродства просто невыносимы для развитого эстетического глаза. И что будет, ежели художники станут заваливать нас крутом картинами житейского ничтожества и безобразия! Ведь это так легко! Валяй сплеча, что видит глаз, только бы позабористей да почудней. И в архитектуре так опротивели уже все эти петухи, дешевые полотенца и боярские костюмы, такая пошлость и дешевка во всем этом! И эти факты с тенденцией, эти поучения ничего общего с искусством не имеют... Это литература, это скука, это все рассудочная проза!

Итальянское искусство тем и гениально, что оно культивировалось в высшей религиозной сфере. Оно не останавливалось на грязи человечества и не погрязло в животной жизни, как голландцы, оно воспарило над всем этим материализмом и вело людей к высшим идеям в изящнейших формах своих созданий...

- Что я слышу, что я слышу! - говорит уже утомленным голосом Владимир Васильевич, разводит безнадежно руками и качает грустно головой. - Молодой художник, во цвете сил и образования, может так восхищаться скопческой итальянщиной! Худо! Худо! Да ведь это все папская схоластика - весь этот ваш Ренессанс, и там, кроме фальшивого ханжества и пошлой манерности, ничего живого нет и никакой религиозности. Это все бездушные скопцы. Они вот этак дискантами визжат свои фиоритуры на папских мессах: и-и-и!

Семирадский дерзко расхохотался.

- Позвольте, позвольте! А "Сикстинская мадонна", а "Диспут святых", "Афинская школа", "Вечеря", вся эта широта замыслов Рафаэля! Неужели вы не видите у него вдохновения свыше? Не чувствуете поэзии великих композиций Санцио? И главное, наконец, я вижу: вы как литератор не понимаете пластики, пластики, пластики - возьмите фрески Фарнезины! <<54>> Ведь это божество спокойствия, силы, величия и совершенства форм. А насчет правды в искусстве - так это еще большой вопрос. И нам, может быть, всегда дороже то, чего никогда не было. Таковы все создания гения. Таково высшее творчество.

- Гм! Да? Поздравляю! Поздравляю! - вторит Владимир Васильевич. - Есть и такие воззрения.

Во все время продолжения этого спора мы были на стороне Семирадского. Это был наш товарищ, постоянно получавший по композициям первые номера. И теперь с какой смелостью и как красиво оспаривал он знаменитого литератора! Картины эпохи Ренессанса стояли перед нами на недостижимой высоте, голландцев же мы не ценили. Рембрандт как рисовальщик стоял у классиков на заднем плане. А живость, виртуозность техники по академическим правилам считались признаком упадка искусства. И даже Рембрандтом мы не интересовались и считали его работы недоконченными и почти манерными.

Заполночь наконец после мирной паузы Владимир Васильевич стал собираться. Любезно попрощался он со всеми и, сопровождаемый Антокольским, ушел. За ним, выждав несколько минут, ушли и товарищи.

Я сидел еще в раздумье, как вбежал вдруг Антокольский, расстроенный, озабоченный, остановился среди комнаты и вопросительно развел руками.

- А? Илья? Что они мне наделали! Что, как ты на это смотришь?

- Что такое? Когда? Где? Там при выходе что-нибудь произошло?

- Как - где? Здесь, сейчас! Разве ты не слыхал, как здесь сейчас Стасову в глаза смеялись?!

- Ну, что это ты? Я тебя не понимаю: здесь? Когда спорили?.. Так что же: ведь он сам же начал кричать первый. Вышел горячий спор, и очень даже интересный.

- Вот еще дитя! Ты или хитришь, или ничего не понимаешь. Разве так говорят со старшими? Ты не слыхал, как Семирадский в глаза издевался над таким почтенным, знаменитым писателем. Важничает, что он сын генерала. Молокосос! А главное - ведь Стасов мой гость. И что же, я точно нарочно пригласил таких товарищей, которые разнесли его здесь на все корки!

Говорил он все быстрее.

- Этого я не позволю! Так оскорблять у меня на глазах моего гостя! Такого почтенного человека! Я сейчас же пойду к Семирадскому и потребую, чтобы он завтра же извинился перед Стасовым.

Он метался от предмета к предмету и сокрушался как бы про себя - вслух.

- Вот люди, вот друзья-товарищи! Ведь вижу: из зависти. Семирадскому досадно, что Стасов обо мне много писал, о моей работе... Почему не о нем? Ах, люди, люди!

Он все больше приходил в отчаяние. Шапка на затылке, сюртук расстегнут, волосы смокли на лбу.

- Да успокойся же! Ты, как в бреду, плетешь, чего не было, - говорю я.

- Как! По-твоему, ничего не было? И ты с ними теперь? Но ведь ты же молчал, ты их не останавливал и не защищал Стасова! И все вы вторили Семирадскому, как сговорились. Разве это не правда? Разве я лгу?

- Да успокойся же ты наконец, выпей воды и сядь. Ничего тут преступного не произошло.

Он отпил глоток холодного чаю, сел в трагической позе деларошевского Наполеона под Ватерлоо и тяжело дышал. Наконец тихо заговорил:

- Ну, скажи мне чистую правду, Илья, разве Семирадский поступил со мною по-товарищески? Ты - правдивый человек, скажи по совести.

- Да, по-моему, ничего дурного, особенно намеренного - уж ты это брось! - не было. Стасов, как видно, очень любит спорить. И мне казалось даже, что он спорил с удовольствием и уходил веселый, прощался совсем дружески, весело. И вот еще: стал бы он обижаться! Не бойсь! Этакий Громобой! Да ему десять Семирадских подавай - всех переспорит. Брось ты, иди спать, пора.

- Неужели ты говоришь по совести? Илья, Илья! Грех тебе! А я завтра же пойду к Семирадскому и потребую от него извинения перед Стасовым. Я должен это сделать: Стасов мой гость. И главное: то, что он говорит, - великая правда. Семирадский только красиво трещал про старое, отжившее. А Стасов говорил про живое, родное наше искусство. Знаешь? - Прав Стасов.

- Да, может быть, ты и прав, но ты не ходи к Семирадскому. Уж лучше побывай прежде всего у Стасова - он сейчас же сам скажет, если обижен. Вздор, не думаю.

Антокольский задумался, и мы, усталые, разошлись спать.

На третий день после этого он мне рассказал, как он, убитый, виноватый, робко проходил по длинным залам Публичной библиотеки, приближаясь к художественному отделу Владимира Васильевича с бьющимся сердцем и придумывая всевозможные извинения.

Вообще Антокольский был молчалив. Стесняли его и его акцент и малое, случайное образование. Спорить громко он не любил и не мог. Он знал, что его не поймут. Но в глубине души он горел весь страстью к новому, живому искусству. Стасова он понимал и благоговел перед ним, как перед отцом духовным. Смелый полет благородного альтруизма в Стасове и обожание им реального национального искусства окрыляли Антокольского и вдохновляли его живыми идеями и героическими стремлениями живого, истинного художника своего народа. Живая жизнь и особенно близкая история его трагической народности, безотрадная судьба его родного племени наполняли его душу высоким драматизмом. Его идеи в искусстве были его сердце, его кровь... Ему чужды были восторги эстета, восхищающегося искусством для искусства, и классический отживший мир для него был мертв. Душа его была искренна и непосредственна. Один Стасов с беспримерным благородством поддерживал Антокольского в его поруганном, униженном и оскорбленном мире еврейства.

Владимир Васильевич встретил его еще издали весело и громко:

- Ба, ба! Кого я вижу! Здравствуйте, сударь, здравствуйте! Добро пожаловать! Здоровы ли ваши товарищи? А я еще до сих пор вспоминаю наш большой спор с тем вашим остроносым поляком. Как его, Седмиградский, кажется? А он даровитый человек. Только жаль - это безнадежный классик - будущий профессор. Итальянщина его заела. Но я очень доволен, что познакомился с этой кучкой ваших товарищей. Этот Седмиградский с хорошим образованием, он вам будет очень полезен, и весь этот круг товарищей мне понравился: он вам поможет в дальнейшем развитии. А я все думаю: а что как вас потянет в классику, возможно это? А? Начнете вы лепить Амуров, Венер?

- Ах, что вы это! - ужасается Антокольский. - Это для меня, как камень и кости... А я в большом беспокойстве шел сюда спросить, не обиделись ли вы на меня за мой вечер? Мои товарищи, то есть особенно Семирадский, позволили себе так непочтительно спорить с вами и так до дерзости возражать... Таковы здесь молодые люди... У нас не смеют так - со старшими спорить, я не ожидал... Я пришел... извините, простите...

- О! Quelle idée! <<80>> Да это я очень люблю, мне это-то и понравилось. И вас прошу всегда говорить мне правду в глаза, говорить, что думаете, в чем не согласны со мною. Я со всеми спорю. И что это? Кто старше? Кто смеет? Нет, нет и нет! Я хочу быть со всеми равным. Мне этот спор у вас очень понравился. Седмиградский ваш очень хороший диалектик. А как он идет у вас по искусству?

- О! Он получает первые номера за эскизы и первые премии за большие композиции - он на виду.

- А-а! Дай бог, дай бог! Харьковский университет, - говорил он мне, - кончил по естественному отделению, кажется. Ишь ты! А какие у него волчьи глаза! Волк, да и только!

 

КАЗНЬ КАРАКОЗОВА<<81>>

1866

I.

Первое покушение на жизнь Александра II озадачило всех простых людей до столбняка. Вместе с народною молвою средние обыватели Питера быстро установили, что это дело помещиков - за то, что у них отняли их собственность - тогда с душою и телом - крепостных; вот они и решились извести царя. Интеллигенция, конечно, думала иначе.

Студенчество 60-х годов клокотало подавленным вулканом, и его прорывало в разных местах опасными неожиданностями. Внутри образованных кружков молодая жизнь кипела идеями Чернышевского. Ссылка его пролетела ураганом из края в край через университеты. Бурлило тайно все мыслящее; затаенно жило непримиримыми идеями будущего и верило свято в третий сон Веры Павловны ("Что делать?").

Даже у нас, в Академии художеств, глухо, по-своему волновались смелые головы, пробившиеся в столицу из дальних краев и подогретые здесь свежими событиями 1861 года.

В 60-х годах ученичество Академии художеств было более чем ремесленного закала: бедное, лохматое и малообразованное; особенно провинциальные акценты, с разнообразием потертых инородческих костюмов, делали всю эту ватагу своею - домашнею. Больше всего выделялись малороссияне: с особенной развязностью они громко и певуче не умели молчать.

В классе гипсовых фигур я сидел плечом к плечу с хохлом Н. И. Мурашко; он меня очень интересовал. Во всей его фигуре с хохлацкой грацией лентяя, в манере говорить загадочными обрывками фраз и в костюме, с большою кокетливостью санкюлота, была даже картинность. Он, видимо, щеголял, замечая свое неотразимое впечатление на простаков и особенно на барышень. Частенько громко произносил он имена и изречения из прочитанных им интересных книг и биографий и любил и имел способность быстро завладеть товарищами и не стеснялся пускать им пыль в глаза.<<82>>

Мы скоро сошлись ближе: он особенно нравился мне тем, что много читал и имел превосходную память. Он не без рисовки казался загадочным и намекал не раз на опасности, по которым он скачет до поры до времени. Летом он в родных местах Украины записывал "з народных уст". Он прекрасно владел малорусским языком. Своими рассказиками-анекдотами, часто сказочного характера, он потешал нас до слез. В знакомых домах, особенно у Праховых, от него не отставали, пока он не прочтет чего-нибудь из своих мелких, закомканных листков. Хохотали бесконечно, особенно Иосиф Васильевич Полуботинский и сестра его Авдотья Васильевна, мать Праховых, - необыкновенно почтенная матрона, мать детей, выдающихся своею ученостью на весь университет времен ректорства Изм. Ив. Срезневского.<<83>>

По обличью ученики, соответственно своим интересам, резко делились на кружки: "по старому уставу", особенно вольнослушатели, были очень беззаботны насчет литературы и, по уставу 59 года, прогрессисты, соприкасавшиеся со студенчеством. Эти отличались особенною заботливостью о литературе. Учились на лекциях, читали и особенно быстро поглощали все фейерверки текущей злободневной тогда журналистики, не только русской, но были знакомы даже с "Фонарем" Рошфора.<<84>>

У каждого "развитого" (о, какой он развитой, - говорилось о таких, и этим говорилось все) были излюбленные три лица, их карточки стояли на самом почетном месте письменного стола; лица эти большею частью были Чернышевский, Лассаль и Прудон.

Ненавистные лица - тоже три, - вырезанные из фотографических карточек, болтались на виселицах, на особенно устроенном эшафотике, где-нибудь на видном месте стены, посреди комнаты.

Лица эти были: Катков, М. Н. Муравьев и Наполеон III. Из литературы два героя, как образчики для подражания, преобладали в студенчестве: Рахметов и Базаров. Книгой "Что делать?" зачитывались не только по затрепанным экземплярам, но и по спискам, которые сохранялись вместе с писаной запрещенной литературой и недозволенными карточками "политических".

Хохлов я очень полюбил за их ласковость и звучные песни, которые они прекрасно и стройно пели на наших вечерах после академического вечернего класса. По очереди мы собирались рисовать у кого-нибудь из товарищей. Хозяин комнаты, наш же товарищ, хлопотал о самоваре и сидел на натуре для всей компании.

Симпатизируя всегда малороссиянам, скоро и я добыл себе "кирею з вiдлогою" и ходил в ней, часто краснея от внимания петербургской публики. У меня был урок на Шпалерной улице, и путь мой лежал по Дворцовой набережной до самого Литейного моста, тогда еще разводного, деревянного, на барках. Здесь аристократическая знать, катающаяся на набережной, не раз наводила на меня лорнеты, от них я сгорал от жалости к себе...

 

II.

Довольно тонко и едко Мурашко часто иронизировал по-хохлацки над всем и всеми; он презирал все установившиеся правила и обычаи. Однажды - это было после - мы напросились с ним в мастерскую Семирадского, уже бывшего конкурентом. Мурашко так иронизировал и как-то ползал перед дверью мастерской, что Семирадский сказал остро и решительно, что он просит Мурашко оставить здесь в коридоре, за дверью, свою иронию, иначе он его не пустит в студию. Иногда он приходил ко мне в 11 часов вечера; после двух слов ложился прямо на пол, и, пока я хлопотал устроить его на диванчике, он уже спал глубоким сном праведника, и так всю ночь. Он вставал рано и потому спал летаргически, а к вечеру всегда клевал носом.

Странно, при всей дерзости своего откинутого лба и больших буркал тяжелого взгляда, он был необыкновенно подвержен органическому страху высоты.

Когда мы втроем (третий был П. И. Шестов <<85>>) взобрались на вершину Исаакиевского собора, то Мурашко на корточках, уцепившись за подножие железных перил, не мог отползти одной пяди от люка, из которого на площадке можно было кругом обозревать дали всего Питера...

Однажды в классе, под скрип карандашей, он мне таинственно буркнул: "Ты знаешь, сегодня що було?"

И рассказал мне о покушении на Александра II в Летнем саду. Эта весть уже вихрем облетела не только Питер, но и всю Россию по телеграфу...

После потрясшего всех происшествия я стал думать о своей "кирее з вiдлогою". Дело в том, что везде бегало недоумение - кто мог покуситься на "Освободителя". Думали на поляков, на помещиков (еще не улегся дым пожаров 62 года), и никак у простого обывателя не укладывалось в голове, чтобы покусился учащийся студент.

Кирея моя могла быть сочтена за демонстративный польский костюм, и я спешил променять ее на обыкновенное пальто.

"Избавитель" Осип Иванович Комиссаров-Костромской <<86>> быстро становился героем дня, но у нас он не имел успеха: злые языки говорили, что в толпе, тогда у Летнего сада, этот шапошник был выпивши и его самого страшно избили, принявши за покусителя. А потом болтали, что в разгаре его славы жена его в магазинах требовала от торговцев больших уступок на товарах ей как "жене спасителя".

Административный вихрь зловеще носился над учащейся молодежью, быстро следовали аресты за арестами, сколько было сожжено запрещенной литературы печатной и писаной. И быстро решена была смертная казнь Каракозова, стрелявшего в государя.

Еще темненько было в роковое утро, на заре, а мы с Н. И. Мурашко уже стояли в бесконечной толпе на Большом проспекте Васильевского острова. Вся дорога к Галерной гавани, шпалерами, густо, по обе стороны улицы была полна народом, а посредине дороги быстро бежали непрерывные толпы - все на Смоленское поле.<<87>>

Понемногу продвигались и мы по тротуару к месту казни...

Вот и поле, видна и виселица, вдали черным глаголем стоявшая над деревянным эшафотом - простыми подмостками. Оглядев поле, сплошь заполнявшееся черными, колыхавшимися беспокойно человечками, мы остановились на больших кучах земли, селитры или угля, насыпанных правильными четырехугольниками, величиною с большие продолговатые сараи. Решили и мы взобраться на один из этих брустверов, выбирая место, откуда можно было бы видеть и преступника поближе, когда его будут провозить мимо нас.

Толпа все росла, и мы, смекнув, что нас оттирают, догадались переменить место; лучше стоять где-нибудь на тротуаре - там ближе проедет позорная колесница, а здесь, на нашей крыше, лица не рассмотреть хорошенько, все же далеко, и виселица далеко. Уже совсем был белый день, когда вдали заколыхалась без рессор, черная телега со скамеечкой, на которой сидел Каракозов. Только на ширину телеги дорога охранялась полицией, и на этом пространстве ясно было видно, как качался из стороны в сторону на толчках "преступник" на мостовой булыжника. Прикрепленный к дощатой стенке-лавочке, он казался манекеном без движения. Спиной к лошади он сидел, не меняя ничего в своей омертвелой посадке... Вот он приближается, вот проезжает мимо нас. Все шагом - и близко мимо нас. Можно было хорошо рассмотреть лицо и все положение тела. Закаменев, он держался, повернув голову влево. В цвете его лица была характерная особенность одиночного заключения - долго не видавшее воздуха и света, оно было желто-бледное, с сероватым оттенком; волосы его - светлого блондина, - склонные от природы курчавиться, были с серо-пепельным налетом, давно не мытые и свалянные кое-как под фуражкой арестантского покроя, слегка нахлобученной наперед. Длинный, вперед выдающийся нос похож был на нос мертвеца, и глаза, устремленные в одном направлении, - огромные серые глаза, без всякого блеска, казались также уже по ту сторону жизни: в них нельзя было заметить ни одной живой мысли, ни живого чувства; только крепко сжатые тонкие губы говорили об остатке застывшей энергии решившегося и претерпевшего до конца свою участь. Впечатление в общем от него было особо страшное. Конечно, он нес на себе, ко всему этому облику, решенный над ним смертный приговор, который (это было у всех на лицах) свершится сейчас.

Сбежавшаяся сюда толпа со всего Питера, даже с самых отдаленных предместий, вся объединилась в одном беспокойном метании на месте: все колыхалось, толкалось и шумело глухо задавленным отрывистым киданием каких-то бессмысленных слов, выражения лиц были почти у всех растерянные, запуганные и бессмысленные. Мы скоро очутились в такой надвигавшейся на нас душной тесноте, - видим, что и через головы ничего нельзя будет наблюдать: обезумевшая чернь толкалась, наступала на ноги без всяких извинений, как будто нарочно со злости и жестоко шарпала по нашим бокам, пробираясь все вперед. В самозащите, глядя за колесницей, мы тоже - и уже невольно - по течению этой живой лавы продвигались вперед и, как о спасительном месте, подумали о какой-нибудь ближайшей насыпи, к которой авось прибьет нас густым течением. Толпа нас пугала... И мы обрадовались, когда влезли наконец на верх насыпи; надо было протолкаться, чтобы впереди не заслоняли от нас зрелища люди высокого роста.

Скоро толпа смолкла. Все взоры приковались к эшафоту. Колесница к нему подъехала. Все наблюдали, как жандармы под руки помогали жертве слезть с телеги и всходить на эшафот.

На эшафоте и с нашего места нам никто не мешал видеть, как сняли с него черный армяк с длинным подолом, и он, шатаясь, стоял уже в сером пиджаке и серых брюках.

Довольно долго что-то читали начальственные фигуры, со средины подмостков ничего не было слышно. Обратились к "преступнику", и жандармы и еще какие-то служители, сняв с него черную арестантскую фуражку, стали подталкивать его на средину эшафота. Казалось, он не умел ходить или был в столбняке, должно быть у него были связаны руки. Но вот он, освобожденный, истово, по-русски, не торопясь, поклонился на все четыре стороны всему народу. Этот поклон сразу перевернул все это многоголовое поле, оно стало родным и близким этому чуждому, странному существу, на которого сбежалась смотреть толпа, как на чудо. Может быть, только в эту минуту и сам "преступник" живо почувствовал значение момента - прощание навсегда с миром и вселенскую связь с ним.

- И нас прости, Христа ради, - прохлюпал кто-то глухо, почти про себя.

- Матушка, царица небесная, - протянула нараспев баба.

- Конечно, бог будет судить, - сказал мой сосед, торговец по обличью, с дрожью слез в голосе.

- О-о-х! Батюшки!.. - провыла баба.

Толпа стала глухо гудеть, и послышались даже какие-то выкрики кликуш... Но в это время громко барабаны забили дробь. На "преступника" опять долго не могли надеть сплошного башлыка небеленой холстины, от остроконечной макушки до немного ниже колен. В этом чехле Каракозов уже не держался на ногах. Жандармы и служители, почти на своих руках, подводили его по узкому помосту вверх к табурету, над которым висела петля на блоке от черного глаголя виселицы. На табурете стоял уже подвижной палач: потянулся за петлей и спустил веревку под острый подбородок жертвы. Стоявший у столба другой исполнитель быстро затянул петлю на шее, и в этот же момент, спрыгнувши с табурета, палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова. Каракозов плавно уже подымался, качаясь на веревке, голова его, перетянутая у шеи, казалась не то кукольной фигуркой, не то черкесом в башлыке. Скоро он начал конвульсивно сгибать ноги - они были в серых брюках. Я отвернулся на толпу и очень был удивлен, что все люди были в зеленом тумане... У меня закружилась голова, я схватился за Мурашко и чуть не отскочил от его лица - оно было поразительно страшно своим выражением страдания; вдруг он мне показался вторым Каракозовым. Боже! Его глаза, только нос был короче.

Но тут некогда было наблюдать или предаваться плачевным подступам... С горы, с боков, толпа почти кувырком с насыпи посыпалась на землю; мальчишки даже с гиком подымали удушливую пыль. А внизу многоголовым морем уже гудела и бурлила обратно на дорогу освобожденная толпа. Кошмар проснулся... Куда идти? Куда деваться?.. Стоило больших усилий, чтобы не разрыдаться...

 

III

В одно прекрасное сентябрьское утро солнце светило так ярко и было так необычно тепло, что я даже растворил окно. На сердце стало веселее. Впечатление от виденной казни стало мало-помалу сглаживаться; прошло, кажется, уже более недели. Было часов восемь, не более. Вдруг растворилась, как всегда у нас без предварительного стука, сразу наотмашь, вся дверь, и явился Мурашко. Он жил в доме Кочубея у Красного моста; следовательно, раненько встал: мы всегда ходили пешком - и в Лесной и на Лахту.

- Ну що, як ты оце? Я, брат, все ще ни як не можу собрать своих помороков... Пидем гулять на Гаваньске поле. Бери альбомчика, або-що; може помалюемо, або порисуемо що-небудь.

Не теряя времени, мы вышли. Присутствие Мурашко опять вызвало все впечатления казни, и мы, идя по Большому проспекту Васильевского острова, начали вспоминать все подробности казни и слухи об арестах - везде арестовывалась молодежь.

Опять было готово зеленеть в глазах, и мы вспомнили, как ничего не могли есть в кухмистерской, несмотря на то, что чуть не с пяти часов утра, не пивши, не евши, выскочили тогда на Большой проспект, дошли до Смоленского поля. Вот те же квадратные насыпи, вот на этой мы стояли; как испортили тогда ровные края ее, так и стоит она. Эшафот снесли; едва можно догадаться, где были вкопаны столбы и где стояла виселица.

Мы подошли к месту и окидывали отсюда все пространство, все четырехугольники насыпей. Какая разница! Как люди украшают жизнь: "на миру и смерть красна". Теперь было все пусто и скучно; а тогда даже ужас ожидания смерти человека все же давал месту какое-то нестрашное торжество. До чего это все было покрыто черной толпой, как она кишела муравейником и быстро расползалась, когда было совершено убийство всенародно...

Мы взяли правее, мимо гавани, чтобы выйти к морю. Пришлось часто перепрыгивать через водяные ямки и канавки между возвышений, покрытых мохом. Наконец пришли к довольно широкому ручью, пришлось скинуть ботинки, чтобы перейти его. Мы добрели до поля Голодай.

- Знаешь, - сказал Мурашко, - ось тут десь могила Каракозова, та мабуть ниякой могилы и нема, а так ровнисеньке мiсто.

Действительно, вправо мы заметили несколько выбитое местечко и кое-где следы зарытых ям, совсем еще свежие.

- Эге, ось, ось, бач. Тут же хоронят и самоубийц - удавленников.

Одно место отличалось особенной свежестью закопанной могилы, и мы, не сговорившись, решили, что здесь зарыт Каракозов... Постояли в раздумье и уже хотели идти дальше. Вдруг видим: к нам бежит впопыхах толстая, красная рожа с короткими усами вперед, вроде Муравьева. Мы заметили только теперь, что вдали стоит сторожка-хибарка; из нее-то без шапки, в одной рубашке спешила к нам толстая морда.

- Стойте! - закричала она. - Вы что за люди? Зачем вы сюда пришли?

- А что? Мы просто гуляем, - отвечали мы.

- Вот нашли гулянье. Вы знаете, что это за место? Вы на чьей могиле стояли? Ну-ка?

- Ни, не знаем, а чья се могила? - сказал невозмутимо Мурашко.

- А, не знаете! Вот я вам покажу, чья могила. Идите со мною в участок: там вам скажут, чья это могила.

Он указал нам по направлению к хибарке; зашел туда, надел мундир полицейского, кепи того же ведомства и повелительно указал идти вперед в Васильевскую часть. И в части, держа нас впереди себя, сейчас же что-то пошептал сидящему за столом, с красным воротником и ясными пуговицами, чиновнику. До нас долетело только: "на самом месте", "на самом месте". Тот пошел в другую камеру, и скоро оттуда быстро зашагал на нас большого роста, с длинными усами участковый, с погонами, поджарого склада. Еще издали его оловянные глаза пожирали нас.

- Вы что за люди?

- Ученики Академии художеств, - отвечали мы почти вместе.

- Зачем вы были на Голодаевом поле? - грозно допрашивал он нас.

- Да мы с альбомчиком ходям по окрестностям часто, в разных местах, рисуем, что понравится.

- Удивительно: болото... Что там рисовать?

- И в болоте может быть своя прелесть, - говорю я. Он круто повернулся.

- Наведите справки, - сказал он чиновнику. Тот после опроса и записи велел вести нас дальше куда-то. Форменный городовой, вооруженный и с книгой, повел нас в другой участок. Здесь, в камере, в большом зеркале я увидел себя и страшно удивился: лицо мое было желто и имело безнадежно-убитое выражение.

Нас подвели к столу, за которым сидел чиновник, маленький, с рыжими усами, в очках. Он прищурился на меня с улыбочкой и тихим голоском, не предвидящим возражений, внушительно прогипнотизировал: "Могилу Каракозова захотелось посмотреть?.." - и что-то стал записывать.

- Илля, так чого ж ти оце такий, - аж страшно дивиться на тебе; хиба ж мы що? Та ты оправсь, - шепнул мне Мурашко.

После всех записей городовой с книгой повел нас к Академии художеств; по случаю праздничного дня занятий не было, и нас для удостоверения привели к постоянному надзирателю, Павлу Алексеевичу Черкасову. Тот сейчас же принял нашу сторону; расспросил нас, что-то отписал в участок и объявил нам, что мы свободны.

Мы облегченно вздохнули и пошли ко мне. И только перевалив в комнату, почувствовали страшную усталость и голод. Мурашко сейчас же растянулся на полу, а я на свою кровать, и заказали самовар, калачей и сливок. Но пока его готовили и принесли все к столу, мы лежали, как убитые, и молчали.

- Ого, Илля, ото дурни, а подивись, що у мене в кишенi.

Он вынул из кармана толстую кипу фотографических карточек. Тут были все политические преступники: и Костюшко, и много польских повстанцев, и Чернышевский, и наши другие сосланные и казненные освобожденцы.

- Ну, я вже тoбi признаюсь. Оце я задумал в крепость попасть: як бы мене стали обыскивать, то посадили б... ей-бо... Та минi тебе жаль стало. Боже, який ти жалкий зробивсь, бидняга Илля. Ах, Илля, Илля... Ну, давай чай пить.

После мы рассуждали на божественную тему недавно прочитанного нам реферата Адрианом Викторовичем Праховым - о недопустимости смертной казни. Ведь какой это был романтик, полный бескорыстия и серьезных вопросов юноша... Мы его обожали и удивлялись его чистоте и скромности...

- Ну и Адриан же оцей... - говорил растроганный Мурашко. - Полюбить його яка-небудь дивчинка... - кончал он со вздохом, полным любви...

Адриан Викторович перевел для нас с немецкого огромную статью Мунте, который изучал много лет в Индии буддизм и всю эпоху Сакия-Муни. Особенно нас поразило, что легенды о рождестве и детстве Будды были так близки к христианским сказаниям: Благовещение, поклонение волхвов и пр. Разница только в обстановке детства: у Будды была царственная роскошь и пресыщение жизнью, а у Христа - обстановка рабочего-плотника.

 

IV

В то время в народе; во всех слоях, на разные лады, постоянно разговаривали об этом событии; но все сходились на том, что убийство царя - дело дворян. Они мстили ему за то, что он отнял у них крепостных.

В 1866 году я ехал из Питера в Чугуев. Железная дорога возила уже до самого Харькова. А из Харькова до Чугуева, - я знал, - можно проехать дешево: стоит выйти на Конную площадь и там спросить, нет ли кого чугуевцев.

Нашелся только один мальчик, лет шестнадцати, и тот был не из Чугуева, а из Большой Бабки; но он взялся довезти меня до Чугуева (Большая Бабка недалеко оттуда).

На дороге, под Роганью, на нас обрушилась такая гроза с проливным дождем, что в степи единственное укрытие оказалось - забраться под телегу.

В этом тесном помещении мы сблизились настолько нос к носу, что это вызывало нас невольно на близкие отношения и на откровенную беседу. Когда раскаты грома над самой нашей головой утихли и ядреные капли дождя перестали барабанить и пробивать насквозь, во все щели, наше узкое убежище, до того низкое, что мы почти лежали согнувшись, мальчик неторопливою деревенскою повадкою спросил меня:

- А ты откуда сам?

- Из Питера, - отвечал я.

Он взглянул на меня пошире, смерил всего, примолк.

- А ты царя там видел?

- Видел, - отвечал я, - на набережной раз встретил.

- А ты слыхал, что в него стреляли? - спросил он тихо.

- А как же, - отвечал я, - это всем известно и в газетах писали...

Он заскучал слегка при слове о газетах и продолжал:

- А вот я тебе расскажу про жандара, царского телохранителя. Это не то что помещики стреляли в отместку за крепостных своих, батраков. А это вот как было: царский телохранитель, стало быть жандар, караулил, когда царь спит, - никого к нему, значит, не пускать. Вот стоит раз над ним и думает: а сем-ка я убью царя. Подходит ближе. Царь крепко спит. Жандар навел пистолет, потянул курок - щелк: осечка. Он взвел опять курок, опять потянул и в другой: осечка. Он в третий раз: вот, и в третий раз осечка... Тогда жандар толк-толк царя за плечо. "Проснись, говорит, царь. Вот видишь, - показывает ему: пистолет, прикажи меня казнить: я, говорит, хотел тебя убить... Да осечка вышла. Бог не велел". Да что же ты думаешь?

Мальчик как-то вырос, поднялся, насколько позволяла телега, повел кругом торжествующим взглядом и промолвил со слезами во взоре:

- Ведь царь-то его простил...

"Глупец, - подумал я, - он и не догадывается о той свирепой расправе, свидетелями которой мы были в сентябре 1866 года".

 

"СЛАВЯНСКИЕ КОМПОЗИТОРЫ"

I.

В конце шестидесятых и начале семидесятых годов в Москве происходило усиленное движение к славянам. Москва всегда поддерживалась великими традициями славянофильства, - еще ранее сороковых годов; имена Самариных, Аксаковых, в связи с воспоминаниями о Киреевском, Гоголе и других более цельных деятелях объединения всего славянства, никогда, собственно, и не умирали в Москве.<<55>>

Зимою 1871-1872 годов, по заказу строителя "Славянского базара" А. А. Пороховщикова,<<56>> я писал картину, представляющую группу славянских композиторов: русских, поляков и чехов.<<57>>

В. В. Стасов, с которым я только что познакомился, принял очень близко к сердцу идею этой картины и совершенно платонически радовался ее разработке; он с большими жертвами для себя, где только мог, доставал мне необходимые портреты уже давно сошедших со сцены и умерших деятелей музыки и доставлял мне все необходимые знакомства с музыкантами, состоящими в моем списке, чтобы я мог написать их с натуры.

Огромная картина, предназначенная висеть на довольно большой высоте, должна была быть написана декоративно, то есть широко, "на даль", так как плата за нее определялась скромная - тысяча пятьсот рублей - и срок был короткий.

Опытные художники не могли скрыть своего презрения ко мне, выскочке: "Ведь вы только цены портите! Ну, где же вам справиться с этим размером? Ведь вы больших картин не писали? Попробуйте-ка... Уж самое бедное пятнадцать тысяч рублей надо за нее взять"... и т. д.

Несмотря на все эти мелкие неприятности и скудные условия, мы с В. В. Стасовым возлюбили сию картину и прилагали все старания, чтобы ее сделать и художественною и значительною.

Самые серьезные укоры перенес я от художников уже с именами. С этим заказом Пороховщиков сначала обратился было к К. Маковскому,<<58>> но тот запросил двадцать пять тысяч рублей.

Пороховщиков откровенно признавался мне, что ему это дело внове и что он может уделить на картину из сумм, предназначенных для всей роскошной декорации концертной залы, только полторы тысячи, и если я не возьмусь работать за эту цену, то он затянет панно драпировкой - вот и всё... Огромный зал "Беседа", как объяснил он мне, кроме всей затейливой резьбы колонн, мебели и рам на портретах русских деятелей по всем отраслям культуры, которых около сотни, по всем закоулкам имеет русский узор, и это страшно заело владельцев.

Откровенно признаюсь: мне, как конкуренту, только что окончившему курс Академии художеств, назначенная за картину цена представлялась огромной, и я только из приличия умалчивал о своей радости от этого богатого заказа.

В каком дивном свете заблистала передо мной вся вечерняя жизнь больших сборищ, больших театральных фойе! В зале Дворянского собрания я упивался эффектными освещениями живых групп публики и новыми образами, к утру пламенея уже от новых мотивов света и комбинаций фигур, и с нетерпением спешил в Академию художеств.

Часто В. В. Стасов, едва перешагнув порог моей академической мастерской, по своему мажорному обычаю, еще не затворив двери, уже издали кричал мне откровенные и громкие одобрения. Его могучий восторг подымал меня, и я бросался к его портфелю, где, я был уверен, уже есть новые портреты лиц, которых у меня еще не было, или их новые повороты из откопанных где-то старинных снимков, дагерротипов, старых литографий и т. д.

- Но, знаете ли, вам необходимо поместить в картине еще две фигуры молодых наших тузов ("могучей кучки"): это Мусоргского и Бородина, - говорит Владимир Васильевич.

Я вполне с ним соглашаюсь. А. П. Бородина любили все: он был заразительно красив и нов, а М. П. Мусоргского хоть и не все ценили, но все поражались его смелостью и жизненностью, и никто не мог устоять от громкого хохота при исполнении, им самим особенно, его комических типов и неожиданно живых характерных речитативов.

Ax, нельзя без тоски вспомнить и сейчас, что Владимиру Васильевичу не посчастливилось дожить до наших дней признания всей Европой нашего самородного гения русской музыки - Мусоргского! В те времена все строго воспитанные в наркотически-сладких звуках романтизма наши опекуны музыкальных вкусов даже не удостаивали запомнить имя тогда уже вполне определившегося родного гения. И даже такой излюбленный, популярный писатель, как Салтыков-Щедрин, на вопрос поклонников Мусоргского, интересовавшихся его мнением о Мусоргском и полагавших, что он почувствует близкое своей натуре в звуках создателя новой комической музыки, - ответил едкой карикатурой своего сатирического пера. Весь Петербург читал этот пасквиль на молодой талант, закисая от смеха; смешно рассказывалось, как некий громкий эстет выставил на суд знатоков свой доморощенный талант и как сей едва-едва протрезвевший талант промычал свою новую арию на гражданскую тему: об извозчике, потерявшем кнут. Но я все-таки обратился к Пороховщикову с просьбой разрешить мне прибавить в группу русских музыкантов Мусоргского и Бородина.

- Вот еще! Вы всякий мусор будете сметать в эту картину! Мой список имен музыкантов выработан самим Николаем Рубинштейном, и я не смею ни прибавить, ни убавить ни одного имени из списка, данного вам... Одно мне досадно, что он не вписал сюда Чайковского. Ведь мы, вся Москва, обожаем Чайковского.<<59>> Тут что-то есть... Но что делать? А Бородина я знаю; но ведь это дилетант в музыке: он - профессор химии в Медико-хирургической академии... Нет, уж вы всяким мусором не засоряйте этой картины! Да вам же легче. Скорее! Скорее! Торопитесь с картиной, ее ждут...

Во всех больших публичных залах меня пленяли широкий верхний свет и светлые фоны. Картину непременно надо было выдержать в русском стиле, потому что Москва, славянство, "Славянский базар" требовали этого.

Андрей Леонтьевич Гун,<<60>> работавший по соседству с моей мастерской, имел богатейший материал новых образчиков орнаментики русского стиля, который в то время уже начали жестоко опошлять петухами, топорами, рукавицами и т. п. Гун, изящный художник и орнаментист русский, неисчерпаемо заполнял бумагу новыми мотивами своего плодовитого карандаша.

Этот милый, добрый талант, как истинный художник-архитектор, представил мне на выбор богатейший материал совсем новых собственных композиций.

Пороховщиков благоговел перед Николаем Рубинштейном. В Москве он обещал мне сеанс с натуры прямо в картину, когда картина будет привезена туда.

Большинство лиц было сделано по портретам. Только М. А. Балакирева, Н. А. Римского-Корсакова, тогда еще морского офицера, и Направника я рисовал с натуры.<<61>> Но чтобы не сбиваться от боковых освещений жилых комнат, я решил с живых лиц снять только контуры в рисунке, чтобы иметь свободу в картине освещать их верхним светом, который меня так очаровывал на светлых фонах, под вечерними люстрами.

- Ну что, скажите, как нашел вашу работу с него Милий Алексеевич (Балакирев)? Был он доволен? - спрашивал меня В. В. Стасов, который устраивал мне эти сеансы и был страшно любопытен.

- А Милий Алексеевич даже не полюбопытствовал взглянуть на мой рисунок, - отвечаю я правду. - Он был очень, очень любезен, безукоризненно постоял мне в своей позе, в пол-оборота, почти спиной, и мы расстались совершенно довольные друг другом.

Н. А. Римский-Корсаков тоже не мог восхититься моим сухим контуром его фигуры...

Да едва ли они когда-нибудь впоследствии видели эту картину. В концертной зале "Славянского базара" она помещалась довольно высоко, над сценой, и освещалась только во время спектаклей и концертов.

II.

Пороховщиков знал и умел расшевелить москвичей - и низшие и высшие слои были им сильно возбуждаемы по надобности.

- Ребята, - кричал он громко рабочим, - завтра у нас будет великий князь; уж вы всю ночь не спите, работайте, но чтобы к утру все было кончено!

Вот прорвался шлюз, вот загремели рубанки, завизжали пилы, застучали топоры, и скоро с быстротой водопада уже полотеры вслед всему несутся морскою волною... Как в сказке, работа поспела гораздо раньше назначенного срока.

А вот и самое торжество пришло. Теперешний ресторан "Славянского базара" был тогда еще двором, на него выходили магазины. К назначенному часу открытия вечером зашипели щегольские шины красивых новых карет; великолепные гайдуки, ливрейные джентльмены в высоких цилиндрах, разодетые дамы и панство, панство без конца; все уже дворянством стало, о "степенстве" и помину уже не было; мундиры, мундиры! А вот и само его преосвященство. Сколько дам, девиц света в бальных туалетах! Ароматы духов, перчатки до локтей, свет, свет! Французский, даже английский языки, ослепительные фраки.

Появился даже некий заморский принц с целой свитой; сам высокого роста, в кавалерийском уланском мундире.

Пороховщиков торжествует. Как ужаленный, он мечется от одного высокопоставленного лица к другому, еще более высокопоставленному.

Свет пущен вовсю.

В ярко освещенных залах красуются портреты именитых особ в рамах русского стиля; мелкая разнообразная раскраска русской резьбы, как-то дребезжа, рассыпается во все закоулки и наполняет зал, сливаясь с музыкой: все время звучит торжественный туш трубачей.

Весело и живо наполнены богатством новехонькие, фантастические хоромы... Как сон из "Руслана"...

И, вообразите, все-таки главным центром и тут заблистала моя картина: "особы" и даже иностранцы повлеклись к ней, и она надолго приковала к себе их просвещенное внимание. Идут толки, разговоры и расспросы на разных языках, и в общем слышится большое одобрение.

Пороховщиков сияет счастьем и блестит, раскрасневшись; косит глазом, - вижу, ищет меня.

- Где же вы? Ведь вы и не воображаете, какой успех! Все вас спрашивают, хотят видеть; а иностранцы даже не верят, что картина писана в России. Пойдемте скорее, я вас представлю... Прежде всего к его высокопреосвященству. Не забудьте, ради бога, подойти под благословение...

Вот и здесь я должен сказать правду: великий зиждитель не скупился на признание моих посильных трудов в любимом деле. Я был щедро награждаем славой и успехом выше меры. И здесь торжество было неожиданно и громко.

 

III.

Но я не мог не вспомнить и в эту торжественную минуту слов И. С. Тургенева, который забраковал мою картину.

Было так, как обещал Пороховщиков, - Николая Рубинштейна я писал с натуры: это было единственное лицо, писанное с натуры и прямо в картину, кроме рисунка, сделанного с него же.

Консерватория помещалась тогда на Мясницкой улице <<88>>; картину доставили туда, и мы с Н. Г. Рубинштейном приятно беседовали во время сеанса.

Вдруг доложили: "Тургенев"...

Вся моя картина в небольшой зале, занятой двумя роялями, освещалась плохо, но это еще полбеды. Тургенев был утомлен и - я чувствовал - вовсе не расположен ко мне. Окинув ее рассеянным взглядом, Иван Сергеевич сказал с досадой, не дослушав объяснений о лицах и цели картины:

- Ну, что это, Репин? Какая нелепая идея соединять живых с давно умершими! - и, ошарашив меня с места в карьер, так и остался с этим дурным впечатлением от моей картины.

- В сюжете я не виноват, - оправдывался я, - мне список лиц дан заказчиком, и я не смел даже отступить от состава изображаемых мною фигур.

- Ну, что же, тем хуже для вас, а я не могу переварить этого соединения мертвых с живыми!

- Да ведь и живые музыканты не вечны, Иван Сергеевич, - лепетал я смущенно. - А вспомните полукруг Парижской академии художеств:<<62>> там соединены лица художников на расстоянии трех веков Средневековья; художники, да еще сверху во святых сидят античные греки за пятнадцать веков раньше. И все на одной картине.

- Да, а я все же этого не перевариваю: это - рассудочное искусство... литература.

На торжестве открытия я вижу издали великолепную седую возвышающуюся над всеми русскую голову Тургенева: протискиваюсь к нему и застаю его в толпе перед моей картиной.

- А, вы? - ласково жмет он мне руку рукою в белой перчатке - мягко, аристократически. - Видите? Вы имеете успех...

- Да, - конфужусь я, - но вы от моего успеха не изменили вашего мнения о картине?

- Нет, нет, мой друг: мое мнение есть мое, и я с идеей этой картины примириться не могу.

 

IV.

Как умный человек и большой практик, А. А. Пороховщиков позаботился о привлечении сюда и прессы - великой силы. Разумеется, влиятельные, солидные люди более всего дорожили мнением "Московских ведомостей". И сюда, в "Славянский базар", "университетская" (тогда еще) газета внесла свой суд и свой высокий авторитет. Мне особенно досталось за полутон на лицах и фигурах первого плана и за световой эффектик из полуотворенной двери, отраженный на паркете.

Об излюбленном мною полутоне говорили с досадой: он испортил всю картину. "Если нас спросят, видели ли мы картину г. Репина, мы скажем: видели и даже наслаждались ею; но ни одного из лиц, так заботливо обдуманных программой заказчиков, мы на картине не видали: они рисуются черными силуэтами на светлом фоне, и сколько мы ни старались рассмотреть их - невозможно, а следовательно, и судить о них, об их сходстве немыслимо. Таким образом, пропадает самая важная сторона картины. И хотя г. Репин старается отделаться мелкими бликами от света в соседней комнате, отражающимися на паркете у ног Шопена, но эти мелочи только неприятно раздражают неудовлетворенное требование зрителей и мешают главной сути этой картины".

Все это я передаю своими словами и, разумеется, неточно: почти сорок лет прошло!

В мою защиту стихийно взрывался В. В. Стасов, который сравнивал рассуждающих так писателей с заказчиком, требовавшим, чтобы художник убрал на его портрете тень под носом в какое-нибудь другое место.

Лет пятнадцать назад, будучи в Москве и завтракая в ресторане "Славянского базара" с одним другом, я рассказал ему, что тут есть картина, писанная мною; он пожелал ее видеть, и я был очень не прочь взглянуть на нее после двадцати пяти лет. Официант сказал, что надо достать ключ от главного; он постарается.

Днем картина плохо освещается, но мы внимательно осматривали заодно и весь зал. Поблагодарив провожавшего нас слугу, я спросил, не знает ли он, кто писал эту картину.

- Не могу знать, - ответил он. - Это за границей писали.

В 1892 году, устраивая в Академии художеств выставку своих картин, я хотел выставить там и "Славянских композиторов", так как эта картина была увезена в Москву еще не оконченной и Петербург ее никогда не видел. Но, несмотря на все мои хлопоты и хлопоты многих московских влиятельных лиц, начиная с П. М. Третьякова и С. И. Мамонтова, очень сочувственно относившихся ко мне, мне не удалось добыть картину: она была уже собственностью целого общества на паях, и для разрешения моей просьбы надо было собирать общее собрание, а это бывает периодически, да и никто не взял бы на себя ответственности за общую собственность.

П. М. Третьяков очень желал приобрести эту картину для своей галереи, но его удержала огромная запрошенная за нее цена.

 

БУРЛАКИ НА ВОЛГЕ

1868-1870

I. НЕВА - ПЕРВОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ

Несмотря на тайную титаническую гордость духа внутри себя, в жизни я был робкий, посредственный и до трусости непредприимчивый юноша. Особенно - это и до сих пор осталось во мне - я не любил путешествий и всяких экскурсий.

Так и в 1868 году, готовясь в академической мастерской к конкурсу на Малую золотую медаль и работая над программой "Иов и его друзья", я почти от зари до зари проводил время в добросовестных этюдах к картине, покидал мастерскую только для сада Академии, где писал этюды на воздухе, и для отдыха на квартире, недалеко от Академии художеств, где я только ночевал.

Академический коридор четвертого этажа, как и сейчас, летом был особенно оживлен молодыми голосами конкурентов-товарищей: пели, свистали, громко смеялись и целыми ватагами сговаривались о прогулке белой ночью куда-нибудь на острова встречать восход солнца и знакомиться с окрестностями Петербурга; находились славильщики: по их словам, эти задворки поражали своей красотой и новостью. Я не верил и сторонился.

Конкурентам запрещалось уставом показывать свой труд товарищам; в мастерские других не входили, и предприимчивые товарищи ловили отшельников в коридорах. В праздники я предпочитал не работать и любил проводить время в знакомом семействе, где были подростки-барышни. Там большей частью играли в фанты и танцевали до упаду: я очень любил танцевать.

Сосед мой по мастерской, программист-вольнослушатель К. А. Савицкий, был особенно общителен и большой затейник по части прогулок и всяких исканий новизны впечатлений.

- А, Репин, я тебя давно ловлю, - кладя руку на мое плечо, торопился он. - Поедем завтра на этюды по Неве, до Усть-Ижоры.

- Ой, вот застаешь врасплох, - уклоняюсь я, - я вовсе не думал ездить так далеко... И этюдник мой надо привести в порядок для такого путешествия, у меня все в развале. Я привык тут, как дома: наложу красок на палитру и спускаюсь даже без всякого ящика в наш сад; и натурщик тут же казенный... Куда там еще? "Собак дразнить", как говорят наши хохлики.

- Ну, как тебе не осточертели эти казенные Алексеи и Иваны! - возражает он запальчиво. - И садишко... все это стены и стены, ведь ты тут никакого пространства не знаешь. Вздор все это, собирайся: я тебе мигом приспособлю твой этюдник. Посмотрел бы ты, какие берега! А за Рыбацкой! У колонистов - прелестные места! Завтра, в семь-восемь часов утра, мы едем на пароходе, не кобенься, душенька, - властно и настойчиво заключил он, - давай-ка этюдник!

И действительно, он мигом обработал все мои приспособления в этюднике, и так ловко, что я в удивлении, невинно глядючи, не мог даже ничем помочь ему, боясь помешать.

А утром мы уже бурлили по Неве, и я был в несказанном восхищении от красот берегов и от чистого воздуха; погода была чудесная.

Ехали быстро, и к раннему полдню мы проезжали уже роскошные дачи на Неве; они выходили очаровательными лестницами, затейливыми фасадами, и особенно все это оживлялось больше и больше к полдню блестящей, разряженной публикой, а всего неожиданнее для меня - великолепным цветником барышень, как мне казалось, невиданной красоты! Боже, сколько их! И все они такие праздничные, веселые, всех так озаряет яркое солнце. Какие нарядные! А какие цвета модных материй! Да такие же цветы и кругом по клумбам окружают их... Глаза разбегаются во все стороны, ничего не уловишь; путается и тасуется сказочный, невиданный еще мною мир праздника; и как его много, без конца!

Но вот ход замедлили: станция. Берег высокий. Двумя разветвляющимися широкими лестницами, обставленными терракотовыми вазами с цветами, к средним площадкам спускаются группы неземных созданий; слышен беззаботный говор, остроумный и розовый смех перловых зубов.

Тут и мужчины, и молодые люди - студенты, и военные мундиры так энергично оттеняют цветник белых, палевых и красных зонтиков... Ну, право же, все это букет дивных живых цветов; особенно летние яркие широкие дамские шляпы, газовые вуали и цветы, цветы... А духи... упоительные ароматы доносятся даже к нам, на пароход - чары, чары до невероятной фантазии...

Ну, спасибо Савицкому, без него я бы никогда этого не увидел. И это счастье было так близко: ведь не прошло и двух-трех часов, как мы вышли из Академии. Для меня это была совершенно неожиданная новость. До этих пор я был полон гордой мысли украинского военного поселянина, что, кроме Украины, нигде в мире ничего хорошего быть не может; спорил с товарищами, что харьковская соборная колокольня выше колокольни Исаакиевского собора, Петербург стоит на болоте, кругом него болота, а здешняя природа - одни стриженые, до гадости чахлые кустики севера... И вдруг такая роскошь растительности, такой густой, брызжущий свежестью цвет зелени. И сирень, и каштаны, и липы... а береза-то, береза! Ведь у нас ее совсем почти нет! Что же об этом молчат! Но еще: на всем этом райском фоне, надо признать, всего красивее люди, - где уж нам, дуракам, тут! Как чисто одеты! С каким вкусом сидят на них платья! А на самом обворожительном предмете - на барышнях - я уже боюсь даже глаза останавливать: втянут, не оторвать потом, будут грезиться и во сне... Что-то опьяняющее струится от всех этих дивных созданий красоты. Я был совершенно пьян этим животрепещущим роем!

Эх, возраст, возраст... Ведь подумают - я преувеличиваю, попросту лгу на старости... Однажды (также в те же времена) день, проведенный в Лигове,<<89>> был полон таких же чудес и красот. Но когда, двадцать лет спустя, я поехал туда же искать дачу на лето, ясно представляя в воображении, даже до мелких примет, и дорогу и расположение местности, дач, я проездил весь долгий день, утомил извозчика и не нашел ничего прежнего: все уже было по-другому, прозаично, бедно и скучно...

Ну, что рассуждать? К солнцу! К свету! Моя живая картина была само солнце без пятен. Глаз не оторвать от ее красоты и блеска...

- Однако что это там движется сюда? - спрашиваю я у Савицкого. - Вот то темное, сальное какое-то, коричневое пятно, что это ползет на наше солнце?

- А! Это бурлаки бечевой тянут барку; браво, какие типы! Вот увидишь, сейчас подойдут поближе, стоит взглянуть.

Я никогда еще не был на большой судоходной реке и в Петербурге, на Неве, ни разу не замечал этих чудищ "бурлаков" (у нас в Чугуеве бурлакой называют холостяка бездомного).

Приблизились. О боже, зачем же они такие грязные, оборванные? У одного разорванная штанина по земле волочится и голое колено сверкает, у других локти повылезли, некоторые без шапок; рубахи-то, рубахи! Истлевшие - не узнать розового ситца, висящего на них полосами, и не разобрать даже ни цвета, ни материи, из которой они сделаны. Вот лохмотья! Влегшие в лямку груди обтерлись докрасна, оголились и побурели от загара... Лица угрюмые, иногда только сверкнет тяжелый взгляд из-под пряди сбившихся висячих волос, лица потные блестят, и рубахи насквозь потемнели... Вот контраст с этим чистым ароматным цветником господ! Приблизившись совсем, эта вьючная ватага стала пересекать дорогу спускающимся к пароходу... Невозможно вообразить более живописной и более тенденциозной картины! И что я вижу! Эти промозглые, страшные чудища с какой-то доброй, детской улыбкой смотрят на праздных разряженных бар и любовно оглядывают их самих и их наряды. Вот пересекший лестницу передовой бурлак даже приподнял бечевку своей загорелой черной ручищей, чтобы прелестные сильфиды-барышни могли спорхнуть вниз.

- Вот невероятная картина! - кричу я Савицкому. - Никто не поверит!

Действительно, своим тяжелым эффектом бурлаки, как темная туча, заслонили веселое солнце; я уже тянулся вслед за ними, пока они не скрылись с глаз. Пароход наш тронулся дальше; мы скоро нагнали барку и видели уже с профиля и нагруженную расшиву и всю бечеву, от мачты до лямок. Какая допотопность!

Вся эта сказочная баркарола казалась мне и смешной и даже страшной своими чудовищными возницами.

- Какой, однако, это ужас, - говорю я уж прямо. - Люди вместо скота впряжены! Савицкий, неужели нельзя как-нибудь более прилично перевозить барки с кладями, например буксирными пароходами?

- Да, такие голоса уже раздавались. - Савицкий был умница и практически знал жизнь. - Но буксиры дороги; а главное, эти самые вьючные бурлаки и нагрузят барку, они же и разгрузят ее на месте, куда везут кладь. Поди-ка там поищи рабочих-крючников! Чего бы это стоило!..

Савицкий мне нравился тем, что он был похож на студента и рассуждал всегда резонно.

- А ты посмотрел бы, как на верховье Волги и по всей системе каналов в лямке бечевой тянут, - произнес он. - Вот, действительно, уж диковинно. Там всякой твари по паре впряжено, и все дружно тянут смеясь: и баба, и лошадь, и мужик, точно нарочно, чтобы мир почудить, и все это по крутому берегу: так эффектно на воздухе рисуются.

Всему этому я уже плохо верил, я был поражен всей картиной и почти не слушал его, все думал. Всего интереснее мне казался момент, когда черная потная лапа поднялась над барышнями, и я решил непременно писать эскиз этой сцены.

Но программа "Иов и его друзья" поглощала все время этюдами к ней; ближайшим развлечением была игра в городки в академическом саду, на месте нынешнего склада дров. Постоянными товарищами в игре были: И. П. Ропет (архитектор), М. Кудрявцев (живописец), И. С. Богомолов (тоже архитектор), Е. К. Макаров, Урлауб и др.<<63>> Однако и посреди игр и в знакомом семействе с барышнями я не мог отделаться от группы бурлаков и делал разные наброски то всей этой группы, то отдельных лиц.

 

II. ПЕЙЗАЖИСТ Ф. А. ВАСИЛЬЕВ

Как я уже рассказывал, около этого времени у И. Н. Крамского я познакомился с Федором Александровичем Васильевым.<<64>>

Это был феноменальный юноша. Крамской его обожал, не мог на него нарадоваться и в его отсутствие беспрестанно говорил только о Васильеве. Ему было всего девятнадцать лег, и он только что бросил должность почтальона, решивши всецело заняться живописью. Легким мячиком он скакал между Шишкиным и Крамским, и оба эти его учителя полнели от восхищения гениальным мальчиком.

Мне думается, что такую живую, кипучую натуру, при прекрасном сложении, имел разве Пушкин. Звонкий голос, заразительный смех, чарующее остроумие с тонкой до дерзости насмешкой завоевывали всех своим молодым, веселым интересом к жизни: к этому счастливцу всех тянуло, и сам он зорко и быстро схватывал все явления кругом, а люди, появлявшиеся на сцену, сейчас же становились его клавишами, и он мигом вплетал их в свою житейскую комедию и играл ими.

И как это он умел, не засиживаясь, побывать на всех выставках, гуляньях, катках, вечерах и находил время посещать всех своих товарищей и знакомых? Завидная подвижность! И что удивительно: человек бедный, а одет всегда по моде, с иголочки; случайно, кое-как образованный, он казался и по терминологии и по манерам не ниже любого лицеиста; не зная языков, он умел кстати вклеить французское, латинское или смешное немецкое словечко; не имея у себя дома музыкального инструмента, он мог разбирать с листа ноты, кое-что аккомпанировать и даже сыграть "Quasi una fantasia" Бетховена, - это особенно меня удивляло.

Я не раз был свидетелем его восторгов высшего порядка, поэтических вдохновений (но это было после, на Волге). В искусстве он отлично знал Кушелевскую галерею,<<65>> и все славные, модные тогда имена французских и немецких художников так и сыпались с его языка: Т. Руссо, Тройон, Добиньи, Коро, Рулофс и другие; разумеется, его как пейзажиста интересовали большей частью пейзажисты-немцы: Мунте, Лессинг, бр. Ахенбахи и другие.

Несмотря на разницу лет, - ему было девятнадцать, а мне около двадцати шести, - он с места в карьер взял меня под свое покровительство, и я им нисколько не тяготился; напротив, с удовольствием советовался с ним.

В этих случаях из беззаботного балагура-барина Васильев вдруг превращался в серьезнейшего ментора, и за его советами чувствовался какой-то особый вес. Откуда? Это меня не раз поражало. Я уже кончал академические курсы как конкурент на золотые медали и в продолжение четырех с половиной лет усердно слушал научные курсы, а он - вчерашний почтальон, юнец - цинично хохотал над Академией художеств и всеми ее традициями, а уж особенно над составом профессоров, не будучи никогда даже в ее стенах... Чудеса! Ко мне он заходил только на квартиру, в дом Шмидта, на Четвертой линии, где жил я тогда с мальчиком-братом, вытащенным мною из провинции.

- Ну что, брат! - рассыпается его мажорный голос, едва он переступит мой порог. - А, бурлаки! Задело-таки тебя за живое? Да, вот она, жизнь, это не чета старым выдумкам убогих старцев... Но, знаешь ли, боюсь я, чтобы ты не вдался в тенденцию. Да, вижу, эскиз акварелью... Тут эти барышни, кавалеры, дачная обстановка, что-то вроде пикника; а эти чумазые уж очень как-то искусственно "прикомпоновываются" к картинке для назидания: смотрите, мол, какие мы несчастные уроды, гориллы. Ох, запутаешься ты в этой картине: уж очень много рассудочности. Картина должна быть шире, проще, что называется - сама по себе... Бурлаки так бурлаки! Я бы на твоем месте поехал на Волгу - вот где, говорят, настоящий традиционный тип бурлака, вот где его искать надо; и чем проще будет картина, тем художественнее.

- Ого! Куда хватил! - со скрёбом в сердце почти ворчу я. Меня он облил холодной водой, и я готов был отшатнуться от его душа.

- Не вовремя и, особенно, не по средствам мне твоя фантазия. И я нисколько не жалею.

- Еще бы, знаю тебя: ты тут, в своей Академии, так усиделся, что даже мохом обрастать начал.

И он звонко и пленительно рассыпался здоровым смехом. Меня начинал сердить его покровительственный тон с насмешкой. И я угрюмо думал: "Все же он еще мальчик сравнительно со мной". Вспомнил, как однажды у Крамского, когда в присутствии целого общества Васильев позволил себе во время серьезного разговора какую-то смелость, доходящую до нахальства, я обратился потом за разъяснением к Ивану Николаевичу (Крамскому).

- Этот птенец не по летам смел, - ворчал я, - в вашем и Ивана Иваныча (Шишкина) присутствии он до неприличия забывается. Как вы это считаете? Что он такое? - спросил я серьезно.

- Ах, Васильев! - ответил Крамской. - Это, батюшка, такой феномен, какого еще не было на земле!.. О, вы познакомьтесь с ним хорошенько, рекомендую - талант! Да ведь какой талант! И вообще я такой одаренной натуры еще не встречал: его можно сравнить с баснословным богачом, который при этом щедр сказочно и бросает свои сокровища полной горстью направо, налево, не считая и даже не ценя их...

Чудо-мальчик Васильев, так необыкновенно одаренный, был тактичен и проницателен тоже не по летам.

Он пристально взглянул на меня.

- О, что это? Ты уже не вздумал ли надуться на меня за мои же заботы о тебе!

И он опять весело расхохотался, блестя своими серыми живыми глазами как-то особенно ласково.

Я невольно сдаюсь.

- Да ведь ты знаешь, что я не имею средств разъезжать по Волге, к чему же и раздразнивать напрасно и выбивать из колеи? - уже смягчаясь, рассуждаю я.

- Средства?! А сколько тебе средств понадобилось бы? Ну, душенька, не серьезничай, давай считать...

- Ведь ты же знаешь, что со мной еще брат живет и его пришлось бы взять... Ведь это - на три месяца! Двоим двести рублей, не меньше понадобилось бы... Да, одним словом, давай говорить о другом...

- Что ты, что ты! - уже делаясь каким-то необыкновенно влиятельным лицом, произносит докторально Васильев. - Слушай серьезно: вот, не сойди я с этого места, - прожаргонил он комично, - через две недели я достану тебе двести рублей. Собирайся, не откладывай, готовься, и брат твой, этот мальчик, нам пригодится. Все же, знаешь, в неизвестном краю лучше, когда нас будет больше.

А я до такой степени вдруг возмутился Васильевым, что даже обрадовался его скорому уходу: он всегда куда-то спешил, ему нигде не сиделось. Поднявшись, он продолжал:

- Да только, знаешь ли, ты остригись, - он остановился в передней и отечески мягко стал назидать меня, - будь приличным молодым человеком. Ну, как тебе не совестно запускать такие патлы? Ведь это ужас, как деревенский дьячок! Ах, да, художник! Вот я ненавижу этих Худояровых и tutti quanti.<<90>> Эти длиннополые шляпы, волосы до плеч, опошлевшая гадость! Меня разбирает такое зло и смех, когда я гляжу на этих печатных художников, такая вывеска бездарности...

Васильев меня уже раздражал этой своею развязностью большого и становился все неприятнее.

В передней он кокетливо, перед зеркалом, не торопясь, надел блестящий цилиндр на свою прическу, - сейчас от парикмахера, - все платье на нем было модное, с иголочки и сидело, как на модной картинке.

- А меня удивляет твой шик, - говорю я уж не без злобы, - я вот презираю франтовство и франтов...

- Ну, не сердись, не сердись, Ильюха! Верь, что через два месяца ты сам наденешь такой же цилиндр и все прочее и будешь милым кавалером... Ах, уж эти мне Шананы... Ну, прощай и помни обо мне! Через две недели я буду у тебя с возможностями, а через три - мы катим по Волге... А?! Ты только подумай! Ты увидишь настоящих бурлаков!!! А?! Адьё, мон шер! <<91>>

"Это уже какое-то нахальство. Хлестаков! - подумал я. - Как малого ребенка, он ублажает и туманит меня. Но этого я уже и не ждал: смешон и не замечает, как пересаливает. Конечно, это он слышал какого-нибудь важного барина; тот таким же покровителем, вероятно, вытаскивал его из бедных, и он туда же! Вот хлыщ... А Крамской? Неужели он так ослеплен, что не видит этого хвастуна?"

Надо расспросить серьезно.

- Ого! Федор Александрович пообещал вам свою протекцию! - отвечал весело и серьезно Крамской. - Можете быть уверены, что он это сделает. У него есть большой покровитель, граф Строганов:<<66>> это рука-владыка в Обществе поощрения художеств; а главную действующую роль как исполнитель тут, разумеется, сыграет Д. В. Григорович.<<67>> Этот тоже души не чает в Васильеве; они его в последнее время совсем избаловали даже, но Васильев этого стоит.

"Посмотрим, посмотрим", - думал я про себя и не переставал сомневаться.

 

III. СБОРЫ НА ВОЛГУ

Но через две недели дверь ко мне особенно энергично распахнулась, и Васильев, в героической позе герольда, подняв высоко белую бумагу, весело смеялся своими крепкими зубами.

- Получай, кавалер! Вот тебе талон на двести рублей. А, что? Я прав! Ну, теперь - сборы.

Он рассказал, какого удобного фасона он купил себе длинный узкий сундук, и прочитал целый список закупок - что еще, как он думал, необходимо требовалось ему и нам.

Тут были и хлысты, и краги для верховой езды, и одна-две пары лайковых перчаток, и дюжина галстуков - всего не перечесть; бельем он был раньше обеспечен; духи, мыла, одеколоны, дезинфекционные снадобья, дорожная аптечка, спирт, надувные подушки и прочее и прочее. Я впал в рассеянность, решив про себя, что этого мне ничего не надо.

Вечером я опять у Крамского.

- О, какой вы скептик; но вы решительно, вижу я, не знаете Васильева. Видели ли вы его работы?

- Нет, - отвечаю я. - А где их можно видеть? И что он сделал? Ведь он же и в Академию еще не поступил...

Крамской уставил на меня свои проницательные серые глаза.

- Если это не ирония и вы изрекаете правду, как думаете, то... - Он развел руками. - Да вы поскорей должны посмотреть работы Федора Александровича. А что он не был в Академии художеств, так в этом, может быть, и есть его счастье. Но он имеет превосходного руководителя в Шишкине.

В Семнадцатой линии Васильевского острова, в маленьком, одноэтажном, низеньком домике, семейной собственности Васильевых, я застал Васильева за работой. В самой лучшей, самой большой и все же очень маленькой (сравнительно) комнатке в два окна у него стояли две вещицы на дрянных треножках-мольбертах.

Я зашел от света, чтобы видеть картинки, и онемел: картинки меня ошарашили... Я удивился до полной сконфуженности...

- Скажи, ради бога, да где же ты так преуспел? - лепечу я. - Неужели это ты сам написал?! Ну, не ожидал я!

- "Благодарю, не ожидал!" - весело засмеялся Васильев. - А учитель, брат, у меня превосходный: Иван Иванович Шишкин, прибавь еще всю Кушелевку и уж, конечно, самую великую учительницу: натуру, натуру! А Крамской чего стоит?!

- Небо-то, небо... - начинаю я восторгаться. - Как же это? Неужели это без натуры?.. Я никогда еще не видывал так дивно вылепленных облаков, и как они освещены!!! Да и все это как-то совершенно по-новому...

Васильев приблизился к мольберту.

- А? Эти кумулюсы? <<92>> А они мне не нравятся. Я все бьюсь, ищу... - Он присел бочком к мольберту, взял стальной шпахтель и вдруг без всякой жалости начал срезывать великолепную купу облаков над водою...

- Ах, что ты делаешь! Разве можно губить такую прелесть!

Но он уже работал тонкой кистью по снятому месту, и новый мотив неба жизненно трепетал уже у него на холсте... Я остолбенел от восхищения...

А это? - Висела еще картинка: изображалась целая стена темной высокой груши малороссийского типа. Картинка была напитана горячим солнцем, - кое-где на переднем заборчике сохло вымытое белье разных цветов...

- Вот оригинально: так темно и так солнечно, - удивляюсь я, - всякий тут пересолил бы белилами. Как это ты справляешься с небом такими маленькими кистями?

- О, я всегда работаю маленькими, колонковыми: ими так хорошо лепить и рисовать формочки... А мазать квачами, как заборы, такая гадость, ненавижу мазню... Хорошо ты сделал, что зашел ко мне; я сам намеревался зайти к тебе. К тебе есть два дела, два вопроса, выражаясь высоким слогом, и эти дела должен сделать ты. Ну, уж ты, пожалуйста, не прикидывайся недорослем, возьми в обе руки свое внимание и внимай: ты хорош с Исеевым, и Академия, то есть он, Исеев,<<68>> тобою дорожит... Пожалуйста, не приподнимай так бровей и не прикрывайся личиной идиота. Знаем, брат, про тебя, все знаем, но не в этом дело. Иди ты к Исееву и проси, чтобы он похлопотал нам даровой проезд по Волге, у него есть рука в компании "Самолет", понял? Это часть официальная; а вот часть, так сказать, семейная: хорошо бы нам взять еще четвертого... Ах, вот идет четвертый. Ну, ну, Роман, держись крепче, не шатайся!

Из другой комнаты вышел начинающий ходить мальчик и храбро направился к Васильеву.

- Это мой брат Роман, которого я люблю больше всей жизни. Только он один мог бы остановить меня теперь в моем решении ехать на Волгу. Ну, поверишь ли, я его так люблю! Так люблю... Ну, милый Рома, иди, иди ко мне, ну, ну... ах ты, мое сокровище! - Он взял его на руки и уселся на стул. - Ах, да, с Романом я все забываю... Так вот, имеешь ли ты кого на примете четвертым в нашу компанию?

- Вот не думал, - отвечал я в раздумье, - разве Кириллыча?

- Ха-ха-ха! - весело взорвался он от неожиданности. - Вот одолжил! Благодарю, не ожидал! Ох, но этот столб миргородского повета не поедет. Куда ему! Вот смех! И как это ты выговорил его имя?

- Да ведь он очень просится ехать с нами, очень желает.

- Берем, берем! "Благодарю, не ожидал!" - шутил уже Васильев нараспев.

 

IV. П. Ф. ИСЕЕВ

Всемогущий конференц-секретарь императорской Академии художеств был тогда во всей силе. Ко мне он благоволил особенно после моего бунта, о котором надо рассказать.

По уставу Академии художеств 1859 года при Академии был научный курс, растянутый на шесть лет. Кроме специальных предметов, проходились и некоторые элементарные - физика, часть химии, всеобщая история, русская словесность (входила психология), история церкви, закон божий и еще что-то - по две лекции в день: утром от половины восьмого до девяти с половиной и днем от трех до четырех с половиной. Считалось три курса, так как каждый курс шел два года.

Ученики, даже самые прилежные к науке, в продолжение первых двух курсов в четыре года так перетягивались в сторону искусства, что обыкновенно третий и четвертый курсы всё редели, пустели, и инспекции надо было принимать меры к понуканью учеников посещать лекции и являться на экзамены. Разумеется, единственная строгая мера - исключение из списка учеников.

После каникул вывешивался список имен переведённых в число вольнослушателей за неявку на экзамены.

Осенью товарищи сообщили мне, что я в числе исключенных учеников.

Морально я уже давно был готов к выходу из Академии. И общественное мнение, и особенно Крамской, и все его товарищи, и артельщики советовали мне бросить конкурсы и становиться на собственные ноги.

Академия художеств была тогда немало порицаема и осмеяна нашей журналистикой: лучшие силы молодежи недоучивались и бросали ее. За тринадцатью знаменитыми артельщиками тянулись нередко. Еще недавно бросили конкурсы: Максимов,<<69>> Бобров, особенно Бобров; этого корифея звали будущим Рембрандтом, а он вдруг оставил Академию, будучи уже на положении программиста (мастерская, стипендия пятнадцать рублей в месяц и казенная натура).

Перед наукой я благоговел, в течение четырех лет курсы посещал усердно, экзамены сдавал хорошо, но на пятом году, как только я получил мастерскую и стал готовиться к программе, я вдруг "пристал", как говорят о лошадке, выбившейся из сил...

Увидев своими глазами, что я исключен из списка учеников, я вскипел и написал в совет прошение. Ядовито указывал я совету на его пристрастие к элементарной грамоте не по своей специальности и компетенции, а в заключение просил уволить меня совсем из Академии художеств, удостоив званием "свободного художника", - я имел уже пять серебряных медалей, следовательно, имел на это право. Я закончил свое прошение словами, что не намерен дольше оставаться в Академии художеств, где успехи в искусстве измеряются посредственными познаниями учебников... что-то в этом роде.

Прошение следовало подать конференц-секретарю Исееву лично.

Петр Федорович Исеев был похож лицом и фигурой на Наполеона; он был очень умен и проницателен. Академия художеств была в полном его ведении, и он очень озабочен был борьбою с "Артелью художников". В моем поступке ему чудилась интрига артели (он знал, что я вхож туда).

Пробежав быстро мое прошение, он беспокойно смерил меня взглядом.

- Что это вы, Репин! Ведь это вас настроили! Как это возможно! Ну, дадут вам звание, и что же?

- Да мне больше ничего и не надо, - скромно, но твердо поясняю я.

- Какой все это вздор! И великий князь и совет решили уже, что вы поедете за границу на казенный счет... Ах, да что тратить слова, вот вам ваше прошение! - Он разорвал его на четыре части и бросил в корзинку. - Ручаюсь вам: исключены из списка учеников вы не будете, и вы должны окончить Академию как следует. Для кого же тогда ей существовать?!

Так было за год до наших сборов на Волгу. Разумеется, Исеев устроил нам даровой проезд по Волге: он дал мне письмо к секретарю "Цесаревны" в Аничков дворец, и нас снабдили открытым листом общества "Самолет" от Твери до Саратова, как мы просили.

Петр Федорович Исеев был очень добр ко мне, и я всегда вспоминаю его с большой благодарностью... А как умен был этот администратор, каким гипнотизирующим влиянием обладал он в бюрократической сфере: даже сосланный в Сибирь - и оттуда он долго посылал сюда, в сферы, руководящие указания по поводу выбора лиц и принятия мер. Как странно, однако, что его, даже много лет спустя, не коснулась ни одна амнистия!

А я, будучи еще учеником, адресовался к нему однажды с гораздо более рискованной просьбою от всех товарищей и имел плодотворный успех. Это тоже следует здесь занести в летописи академической молодежи.

В середине шестидесятых годов и у нас, в ошарпанных еще до Исеева коридорах Академии художеств, и в беднейших трущобах ученических вольных квартир начали бурлить водовороты социалистических ключей из недр общего настроения тогдашней подземной океан-реки. Товарищи хотели устроить кассу взаимопомощи учеников Академии художеств. Гравер Паназеров <<70>> (кривым выбритым черепом, низко надвинувшимся ему на маленькие татарские глазки, широким ртом и большими ушами похожий на острожника, но добрый вятич, земляк В. Васнецова) был инициатором проекта: у него на квартире тайно собиралось много товарищей, тайно побывал и я.

В его двух комнатах было так накурено, стояла такая убийственная духота, несмотря на отворенные окна и холодную октябрьскую ночь, толпа так как-то робко бродила, не останавливаясь и не садясь, - не на чем было, - что о правильном собрании нельзя было и думать. Расспросивши еще в стенах Академии Паназерова, я видел, что ничего противозаконного, страшного в этом нелегальном скопище нет, и теперь предложил заправилам обратиться к начальству Академии художеств и просить разрешения отвести нам раз в неделю какой-нибудь класс для выработки устава кассы и ее операций.

На меня подозрительно посмотрели левые друзья Паназерова. "Ого?! Кто это предлагает? А кто это донесет начальству?! Да ведь прогонят! К чему же и разводить это предательство? К чему усложнять дело такой ерундой?! - Шум поднялся до стуков стульями и палками.

Но в конце спелись, и так как дело считалось почти погибшим, то мне, как виновнику предложения, было поручено лично идти к Исееву и доложить ему устав, уже сформированный вчерне тайными собраниями товарищей.

- Как хорошо вы сделали, что пришли с этим прямо ко мне, - сказал Петр Федорович без всякого удивления, как будто ждал меня. - Знаете, я все время сам думал об этом и сам хотел предложить ученикам основать кассу взаимопомощи. Уставчик я просмотрю потом. Но вот условие: на заседаниях учеников будет в качестве товарища председателя присутствовать помощник инспектора, наш милый Павел Алексеевич Черкасов;<<71>> его все знают, и ученики его очень любят.

Судьба избаловала меня славой не по заслугам. Так было и с кассой. Когда я пришел на первое заседание, П. А. Черкасов сидел уже на месте и балагурил с учениками. При виде меня он громко произнес: "А вот он, наш Рошфор",<<72>> - и ученики встретили меня громкими дружными аплодисментами и впоследствии считали меня инициатором кассы, а про Паназерова совсем забыли.

Касса эта существует и доднесь.

Петр Федорович понемногу привязывался к Академии художеств. Учеников считал близкими, следил за их работами и сам поддерживал их заказцами и покупками ученических проб, разумеется, у наиболее выдающихся. Это вовсе не предосудительно. Так и я лично был поддержан им в очень трудные минуты жизни.

Я очень бедствовал и придумывал разные способы для продления своего существования. До поступления П. Ф. Исеева, имея уже несколько серебряных медалей, я обращался с прошениями в Академию художеств на имя князя Гагарина <<73>> (вице-президента Академии художеств) и о пособии и о стипендии, - но без успеха. Делопроизводитель Зворский, с лицом самого святого постника, казалось, потемневшим от необыкновенной сдержанности, задушевным, даже упавшим голосом, приподняв брови, кротко отвечал мне одним словом: "Отказано".

Он был корректным исполнителем, и мне было очень жаль его, что он в такой несимпатичной роли. Я даже подумывал предложить себя в натурщики Академии: пятнадцать рублей в месяц и казенная квартира в подвалах Академии казались мне завидным обеспечением. У натурщиков много свободного времени, и они зарабатывают еще на стороне, следовательно, можно учиться. Но товарищи, которым я сообщал о своем намерении, смеялись, покачивая головами; а Антокольский даже строго, с грустью осудил меня.

Профессора не касались нас, инспектор К. М. Шрейнцер, видимо, избегал. И вот Исеев - первое начальственное лицо, которое не боится даже говорить с нами. Каждое утро скромно, в каком-то сером пальтишке, этот приземистый человек обходил все закоулки авгиевых стойл нашего старого, запущенного здания, и везде начинались ремонты и улучшения. По Кушелевской галерее, недавно только размещенной в тех же, что и сейчас, залах, он также проходил в одни и те же часы и подолгу простаивал за моей спиной. Я копировал "Славонца" Галле.<<74>> Скромно, с большим достоинством он одобрял мою работу.

Понемногу я стал привыкать к его визитам в Кушелевку. Я вообще очень люблю умные лица. Его простота и проницательность расположили меня настолько, что я решил попытать еще раз счастья просьбою о пособии.

- А разве вы нуждаетесь? - тихо спросил он. - А эту копию вы делаете по заказу?

- Нет, - отвечал я.

- В таком случае я ее у вас покупаю; она, кажется, уже совсем готова? Как кончите, пришлите мне ее со служителем и придите получить плату; надеюсь, она не разорит меня, картина мне очень нравится. Этого "Славонца" многие копируют, но ваша копия - лучшая из тех, что я видел здесь.

Глаза наши с симпатией встретились, я почувствовал в нем друга, не начальство.

Так и на Волге Исеев могущественно выручил нас из грубых тисков местной полиции, но об этом речь впереди.

Игривые предначертания Федора Александровича Васильева исполнялись с точностью, через три недели мы уже ползли по Волге от самой Твери на плоскодонных пароходиках компании "Самолет" и были в безумном упоении от всего. Возникло это празднество жизни у нас еще с самого начала сборов, как только я сделался владетелем никогда раньше не бывшего у меня капитала в двести рублей. Сначала по авторитетным доводам Васильева было закуплено все самое необходимое, например надувные гуттаперчевые подушки, оказавшиеся совершенно невозможными - по своей ласке булыжника, да и столько времени надо было их надувать, и как долго мы страдали, приспособляясь то к большей, то к минимальной надутости их пустого нутра.

Самую большую тяжесть в моем чемодане составляли спиртовки, кастрюли и закупленные в достаточном количестве макароны, сушки, рис и бисквиты "Альберт". Мы ехали в дикую, совершенно неизвестную миру область Волги, где, конечно, ничего подобного еще не знали...

У брата моего была несокрушимая и незаглушимая ничем страсть к музыке. В Чугуеве он овладел в совершенстве только хохлацкою сопилкою и не расставался с нею ни в Петербурге, ни на станции Марьино (близ Харькова), где он служил телеграфистом. Во время сборов в дорогу он сказал, что ему недостает только флейты для полного счастья. Флейта была куплена, и теперь на Волге, на палубе парохода, он часто уподоблялся Орфею, которого слушали все, особенно третьеклассные пассажиры и куры, которых щедро кормил повар на зарез. Я немало дивился, как скоро мой Вася <<75>> освоился с заправским инструментом и как гармонически-бесподобно шли звуки флейты к широким водным и пустынным пространствам. И мы слушали его, забываясь, под шум колес плоскодонной нашей посуды, как называют на Волге плавучее сооружение: расшиву, беляну, тихвинку, косовушку, завозню и т. п.

 

V. ПУТЕШЕСТВИЕ

Евгений Кириллович Макаров,<<76>> при всей своей серьезности, против собственной воли оказался бесконечно комичным.

Он, как столбовой дворянин Миргорода, достойно представлял честь своего сословия и был одет лучше нас: даже цилиндр на голове. Сапоги его сияли идеальною чернотою, воротнички - белизной; все вещи у него были особенной добротности; шутить он не любил. Шутливость всецело принадлежала Васильеву, он превосходил всех нас. И чем серьезнее старался быть Кириллыч, тем более густым взрывом общего хохота завершался финал его чопорности, и, осклабив толстые хохлацкие губы, он и сам добродушно присоединялся ко всем. Особенную свою гордость - свои чистейшие рукавчики - он даже не мог скрыть, и они послужили надолго предметом неудержимого смеха Архипа Ивановича Куинджи.

Однажды они с Макаровым и Кившенко <<77>> пробирались на лодке по отмелям Петровского острова. Куинджи отличался физической силой, но был с ленцой. Лодка села на мель. Макаров и Кившенко выбивались из сил, чтобы сдвинуть лодку. Наконец ленивый Пацюк <<93>> Куинджи, призываемый товарищами, встал и пошел к борту, взял весло, уперся в берег и так двинул лодку с досады, что Кириллыч опрокинулся навзничь через борт лодки в воду... Ужас, не правда ли? Но вдруг раздался густой хохот Архипа: Макаров был в воде весь, и только рукавчики его с руками молили о помощи... В самую опасную минуту жизни он подумал о чистоте своих рукавчиков!..

В верховьях Волги - мы начали ее от Твери - плоскодонцы наши ползли черепашьим шагом; мы перезнакомились со всеми дельцами: прасолами, рядчиками, купцами, поверенными и разными прожектерами Севера. Особенно много мы играли в шахматы; и тут нередко попадали на настоящих, заправских игроков-теоретиков и были убийственно сконфужены простоватыми на вид провинциалами. По приказу Васильева мы были острижены под гребенку, - "номеров" тогда не существовало, - имея "чудной" вид ("чудной, а еще не стриженый" - пословица). И это сначала заставляло степенных торговцев, особенно из староверов, сторониться нас; но Васильев был так очаровательно общителен, а брат мой еще так провинциально-бесхитростно откровенен, что к нам скоро привыкали и от скуки льнули, как мухи. Самый общий успех наш был на палубе. Там за нашими спинами всегда стояла гуща зрителей и громко разъясняла наши рисовальные намерения; деловито, наскоро расспрашивали нас, и быстро водворялась наша известность: в "посуде" мы становились своими.

Но не всегда же мы были с альбомчиками! Васильев был завзятый, страстный охотник; он часто вытаскивал на палубу свою дорогую превосходную двустволку и до чертиков увлекал публику охотничьими рассказами. У брата моего также было дешевенькое ружьишко, и он не расставался с ним, а на Васильева глядел, конечно, как на мага. Да и мы с Кириллычем хоть и не имели ружей и были всецело верны только одному нашему искусству, а все же на этого чудо-мальчика, выскочку в нашей области, смотрели широко отверстыми от удивления глазами, забыв всякое самолюбие.

Он поражал нас на каждой мало-мальски интересной остановке. В продолжение десяти минут, если пароход стоял, его тонко заостренный карандаш с быстротой машинной швейной иглы черкал по маленькому листку его карманного альбомчика и обрисовывал верно и впечатлительно целую картину крутого берега с покривившимися над кручей домиками, заборчиками, чахлыми деревцами и остроконечными колокольнями вдали. Вот и дорожка вьется наверх, прерываясь осыпями и зелеными лопухами; все до самой нижней площадки, пристани с группами торговок под огромными зонтиками деревянными навесами над своим скарбом, - все ловит магический карандаш Васильева: и фигурку на ходу и лошадку на бегу, до самой команды парохода: "Отдай чалку!"

Пароход трогался, маг захлопывал альбомчик, который привычно нырял в его боковой карман... В первые разы мы давались диву. Особенно Кириллыч. Его изумленная, с проеденными на сластях зубами, озадаченная физиономия вопросительно уставляется на меня:

- О!! Ну, что ты скажешь? Вот черт: я бы не успел и альбомчика удобно расставить... Вот тебе и Академия, вот и натурные классы, и профессора! Все к черту пошло: вот художник, вот профессор... Талант, одно слово!

На языке Кириллыча это не была пустая фраза. Действительно, не прошло и недели, как вы взапуски рабски подражали Васильеву и до обожания верили ему. Этот живой блестящий пример исключал всякие споры и не допускал рассуждений; он был для всех нас превосходным учителем.

И учил он нас, хохоча над нашей дебелой отсталостью, радостно-любовно. Талант!

Евгений Кириллович некоторое время совсем не показывал своего альбома Васильеву, что называется, стыдился, и исчезал куда-нибудь в таинственные места.

Но вот наконец Кириллыч выползает откуда-то и, ухмыляясь лукаво, прячет от Васильева свой колоссальный альбом: он только что сидел со своей тяжелой ношей в трюме, где, облюбовав кого-то из лоцманов, предавался своему запою рыцарского рисования - без резинки.

- Ну, светик, не стыдись, чего кобенишься, как поповна в невестах, показывай, - ласкает его Васильев своим дружеским подтруниваньем.

- Да ведь я не успел закончить, - ворчит Макаров, - его вызвали свистком... Э, черт...

- Ну, ну, слыхали. Давай, давай! А!.. А-а! А ведь недурно, смотри, Илья: ай да Кирюха! Но только зачем же весь рисунок точно в волосах? Волосы, волосы, волосы!

- Да, понимаешь ли, я ищу, и при этом без резинки, да, хочу отучить себя от резинки, - бормочет, в глубине довольный собою, Кириллыч: он страстно любил свою работу.

- И надо острее чинить карандаш, - продолжает, не глядя на него, докторально Васильев. - Такая гадость эти слепые, вялые штрихи! И их совсем надо выбрасывать, особенно здесь, в путешествиях. Ну, к чему эта скучная тушовка? Ведь это надо хорошо фиксировать, а то все размажется. Иван Иванович Шишкин, бывало, в лето делал массу рисунков; фиксативом он их не хотел портить, тогда еще молоком фиксировали. Так вот, перед отъездом он складывает все рисунки (у него они все одного размера) и по краям, без милосердия, приколачивает их насквозь гвоздями к доске: только это и спасает от размазни в дороге: по деревням ведь в телегах, без рессор. Альбом-то, альбом! Ну-ка дай... Ой-ой-ой, какая тяжесть?! Ведь под эту библию надо телегу запрягать.

Все вещи Макарова отличались особою добротностью и ценностью; туалетом своим он занимался очень долго, внимательно; и даже ворчал со стоном, если что-нибудь было в неисправности. Вещичку дешевого производства он отшвыривал с презрением и, если должен был ее надеть за неимением лучшей, с горечью вздыхал:

- Эх, черт возьми, средств нет! Разве я носил бы эту гадость!

Ростом Макаров был выше всех; дородству его мешал разве смуглый цвет лица; даже руки его, особенно оттененные белизною рукавчиков, казались точно в перчатках цвета гаванн,<<94>> тогда модного. В деревне впоследствии крестьяне считали его нашим начальником; там без начальства немыслимо, а встречают по одежке.

Евгений Кириллович долго чистился, мылся и прихорашивался всякое утро до выхода на этюды. На руках рукавчики, а на ногах сапоги добавляли ему еще больше работы: надо было самому все чистить... С высокими голенищами охотничьи боты... Бывало, сбегаешь на этюд восхода солнца, бежишь вприпрыжку к чаю, а он на крыльце все еще хокает на матовое пятно на голенище, не поддающееся полировке...

- Да, Макар - настоящий барин, а эти-то, может, из кантонистов, - разбирали нас по-своему обыватели Ширяева буерака, на Самарской луке.

Но ведь это я, по своей нетерпеливости, забежал вперед. А мы еще все пыхтим в верховье Волги и подъезжаем еще только к Плёсам.

Была уже ночь, лунная, теплая, летняя. С Васильевым мы как-то спелись: быстро узнавали, долго ли стоит на пристани пароход, и сейчас же на берег, наверх, подальше, места смотреть.

Луна, как и искусство, очаровывает нас, обобщая формы, выбрасывая подробные детали. Много подробностей берет она в тени, много предметов заливает своим серебряным светом, и вот, может быть, самые пошлые днем места теперь кажутся необыкновенно таинственными. Был уже второй час ночи; мирные обыватели спали с открытыми окнами; густые группы сирени пластично стояли в неподвижности и поили ароматом садики, спускавшиеся террасами к Волге. Еще какие-то цветущие фруктовые деревья, а это розы. И соловьи, соловьи.

- Посмотри, какие звезды! - говорит Васильев. - Бездонное небо и какая широта, туда, вдаль, за Волгу! А над всем - творец... Помнишь "Якова Пасынкова"? Ах, отсюда необходимо зачертить этот мотив! Какая красота! Но вот досада, - вскрикивает он, - я забыл свой альбомчик...

- Возьми, - предлагаю я свой, - но неужели ты видишь при луне?

- Дай, дай! - И он быстро чертил и прекрасно зарисовал выступ садика над обрывом. Этот набросок есть у меня в альбомчике того времени.

После этого наброска на Васильева нашло какое-то вдохновение, та истинная поэзия чувства, которая даже не поддастся никаким словам. Она выливалась у него в какой-то импровизации; это было стихотворение в прозе, мелодекламация под звуки соловьев и лай собак вдали о необозримом мире людей, погруженных в грезы сна... Его настроение передалось и мне, и я почувствовал, что мы будто летим над всем раскинувшимся и исчезающим под нами луговым пространством широкой Волги...

А ведь это свисток нашей посуды! А мы забрались, кажется, очень далеко; уж не попробовать ли нам вернуться напрямик сюда?.. Через плетень.

И мы долго спрыгивали разными темными обрывами и узкими переулками, перелезая через высокие плетни и заборчики, пока наконец поспели к третьему звонку.

- Куда вы пропали? - сердито ворчит Кириллыч. - Капитан уже хотел отчаливать, и только я едва упросил... Публика ругается... Выдумали же в дороге исчезать ночью в незнакомом городе.

"Отдай чалку!" - слышится знакомый крик недовольного капитана. Мы едва успели перескочить трап. "Бух, бух, бух, бух", запенилась Волга; и мы уж с палубы не можем различать наши фантастичные высоты.

И пошли опять бесконечно долгие дни, безнадежно однообразные берега. Видел я и смешанные, коллективные усилия людей и скотов обоего пола, тянувших все те же невероятные по своей длине бечевы; группы этих бурлаков рисовались силуэтами над высокими обрывами и составляли унылый прибавок к весьма унылому пейзажу.

"Это запев "Камаринской" Глинки", - думалось мне. И действительно, характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов "Камаринской", с той же разработкой деталей в своей оркестровке. После бесконечно плавных и заунывных линий запева вдруг выскочит дерзкий уступ с какой-нибудь корявой растительностью, разобьет тягучесть неволи свободным скачком, и опять тягота без конца... В то время я любил музыку больше всех искусств, пробирался на хоры в концерты Дворянского собрания и потому и здесь к необозримым, широким видам применял музыкальные темы.

Васильев был необыкновенно музыкальная натура; он превосходно насвистывал лучшие места знакомой музыки.

Макаров любил только живопись. Он увлекался до желания копировать каждую выдающуюся вещь. Его заветною мечтою было скопировать "Явление Христа народу" Иванова.

Эта идея была для него Меккой магометанина. Копировал он дивно, с такой точностью, так тонко и любовно, что его копии нравились мне более оригиналов. Я очень жалею, что ему не удалось скопировать гениальное произведение нашего великого аскета римского.<<95>> Мы имели бы повторение, и какое!

Да, искусство только и вечно и драгоценно любовью художника. Вот, например, по заказу Д. В. Стасова, Серов, еще будучи мальчиком, скопировал у меня в Москве "Патриарха Никона" В. Г. Шварца,<<78>> и эта копия исполнена лучше оригинала, потому что Серов любил искусство больше, чем Шварц, и кисть его более художественна.

На всех берегах Волги, то есть особенно на пристанях, мы выбирали уже лучшие места, чтобы остановиться поработать на все лето. Расспрашивали бывалых. И нам дальше Саратова плыть не советовали: там-де скучные и однообразные места пойдут, пространства широкие, берега расползаются по песчаным отмелям, совсем теряются.

- Лучше всего Жигули, - говорили все в один голос.

Неужели лучше Нижнего-Новгорода? Этот царственно поставленный над всем востоком России город совсем закружил наши головы. Как упоительны его необозримые дали! Мы захлебывались от восхищения ими, и перед нашими глазами вставала живая история старой Руси, люди которой, эти сильные люди хорошей породы, так умели ценить жизнь, ее теплоту и художественность. Эти не любили селиться где-нибудь и как-нибудь.

Против самой лучшей точки Жигулей, по нашим вкусам, стоит на плоском берегу Ставрополь-Самарский. На обратном пути из Саратова мы и решили остановиться там и пожить, осмотреться. В Саратове мы не покинули кают нашего "Самолета". Он, простояв трое суток, шел обратно вверх до Нижнего-Новгорода.

И вот на пристани Ставрополь мы впервые высадились в неизвестной стране - "на Волге". До города верст пять по луговой отмели лихие, воровского вида извозчики с веревочной упряжью, топорными тележками катили нас на паре, как сумасшедшие. Усевшись попарно, третьего извозчика мы взяли для вещей и старались не упускать из виду своих сундуков и чемоданов. С запасами на все лето они казались внушительными для захолустных оборвышей.

- А есть ли в Ставрополе хорошая гостиница? - спрашиваем мы нашего сорванца, когда, выбираясь из высохшего русла половодий, он уже потише взбирался на горку.

- А как не быть? Только ведь в гостинице дорого... А вы надолго в городе остановитесь?

- Да, может быть, недели на две. А не знаешь ли ты квартирки вольной, где бы мы могли пожить, чтобы нам и пищу готовили?

- А как же, да вот хоть бы у Буянихи две хорошие, чистые комнаты, и готовить может.

Вечером и в сумерках становилось жутко. По руслу мы ехали, как в канале, - ничего не видно за пригорками... А это что? Как будто скелет какого-нибудь допотопного ихтиозавра раскинулся чуть не на сто саженей, - вон куда мы должны его объезжать. А толщина! За ним ничего не видно: две-три лошади одну на другую поставь, и то не заглянешь... Вот чудо!

- Что это такое?

- А это осокорь,<<96>> стало быть, льдом его сбило, да уж давно; видите, какой беленький: вода всякую половодь его промывает, а годков полтораста постоял.

Обогнули - опять на дороге. Вот и стоячие осокори стали попадаться, сырые: у этих только белые низы, пока лед поднимался и обглодал их, да на нижних выступах нацеплялась масса плавучего хвороста и бурьяна.

Темнело, и все жутче становилось. Куда мы едем и что найдем?

- Как же это? Говорил, версты три, а мы, кажется, уже верст семь едем, - тихонько ворчали мы, не без страха думая, что везет он нас куда-нибудь к разбойникам. - А еще далеко?

- Да уже близехонько: вот за тем косогорьем и город будет виден.

И он опять быстро покатил между обшарпанными кустами по извилистой дороге... Страшно... Куда-то он нас завезет?.. Ах, слава богу, город виден! И мы радовались уже и скучным плетням и пошлым заборам; кое-где зажигались огоньки.

- К Буянихе! - громко крикнул извозчик товарищу впереди, с сундуками. - Прямо, стало быть, на двор к ней.

Вот он. Двор разгороженный, крыльцо с проломами, воротишки настежь, двери не затворяются. Сумерки. Вдали полураздетая дева мелькнула и исчезла. На соседнем крыльце другой половины домика какой-то усатый субъект рассматривал большой пистолет... Дальше еще кто-то. К нам, болтая толстым животом, спешила приземистая старушка.

- Пожалуйте, пожалуйте!

Голос добрый, но ведь край-то неизвестный, дикий...

- Вот, вот, сюда!

Комната в три окна и к ней - еще другая, поменьше. Я попробовал после: ни одно окно не закрывается.

На нас все глядели испуганно, это чувствовалось.

Ложась спать, мы загородили всякое окно баррикадами - на случай, если бы разбойники полезли к нам...

Вышел анекдот: мы спали с дороги, как убитые, а хозяевам мы, гладко стриженные, показались беглыми арестантами. Они со страху даже пригласили соседа, старого солдата с кременным пистолетом, и не спали всю ночь, прислушиваясь у наших дверей...

Мы прожили здесь полмесяца, уже не затворяя ни дверей, ни наших сундуков. Хозяйка, с такими огромными грудями, что мы прозвали ее "балакирь" (так называют на всем Поволжье кувшин для молока), оказалась добрейшим существом.

Она кормила нас на убой, вкусно, и так дешево стоила вся приносимая ею с базара нам провизия, что, после ее вздохов и охов о дороговизне всего, мы едва-едва могли удержаться, чтобы не прыснуть со смеху от этой баснословной дешевизны. Но мы строго считали сдачу и делали серьезный вид, пока наша Балакирь была здесь, и только по выходе ее разражались неудержимым хохотом от этой захолустной цены на продукты.

Ставрополь (Самарской губернии) стоит очень красиво на луговой стороне, против Жигулей. Мы сторговали лодку на неделю и каждый день с утра переезжали на ту сторону к жигулевским высотам и исчезали там в непроходимом, вековечном лесу.

С Волги лес этот казался плотным и зеленым, уходящим в небо, и только вблизи, в его темных глубинах, делалось страшно карабкаться по скалам, чтобы взобраться куда-нибудь вверх, откуда на обе стороны степей открывались необозримые пространства и зеленое море густого леса кленов, ясеней, дубов и прочих дерев, прямо перед нами раскатывавшегося волнами и целыми необъятными долинами между гор.

Вот парит большой коршун в голубой дымке прозрачного воздуха над лесом... Васильев - о преступная страсть охотника! - мигом умело вскидывает к плечу двустволку. Грянул выстрел и стал повторяться сказочным эхом от всех далеких гор, так правильно отделенных от нас воздушной перспективой. Дрогнул коршун в воздухе и сначала криво, а потом быстро, как пуля, засвистел к вершинам дерев ниже нас. Мы старались заметить место, чтобы поднять его в лесу, но, слезая со скал, так запутались между громадными деревьями и густыми кустами орешника, что едва-едва выбились уж к берегу Волги...

Что всего поразительнее на Волге - это пространства. Никакие наши альбомы не вмещали непривычного кругозора.

Еще с середины реки или с парохода видишь на гористой стороне по световой полоске каких-то комаров. Боже, да ведь они шевелятся и едва-едва движутся вперед... А это что за волосок тянется к нам?! Да ведь это же бурлаки тянут барку бечевой по берегу гористой стороны. Подъезжаем: светлая полоска оказывается огромным отлогим возвышением до леса, сплошь покрытым и изрытым глыбами светлого известняка, песчаника и гранита, наваленного острыми, неперелазных размеров обломками верхних скал в лесу. Ну, и утомительно же в этой природе, где, кажется, еще не ступила ни одна человеческая нога.

Но какая чистота воздуха! Нам уже хочется есть. А не пора ли нам к обеду? Балакирь теперь сокрушается, что у нее все перепреет. Я стараюсь подладиться под Васильева, чтобы грести дружнее.

Песчаный берег Ставрополя так живописен! Сюда съезжается много барок со всякими продуктами; здесь хозяева развешивают паруса на солнце и раскладывают товар. Поливаные горшки и миски чередуются с таранью - воблой по-волжски, - а там новые колеса, дуги и прочие вещи житейского обихода. Подальше, на песчаном пороге, сделанном половодьем при спаде вод, сидят рыбаки с сетями: кто чинит, кто заряжает крючки червяками - словом, всяк у своего дела. И мы не можем утерпеть: вынимаем свои альбомчики и начинаем зарисовывать лодки, завозни, косовухи и рыбаков. Все это дивно живописно; только фоны не даются нам: их не вместят никакие размеры...

 

VI. ПЕРЕЕЗД

К Ставрополю мы стали привыкать и забыли о намеченных впереди местах, по их красоте выбранных нами для остановки.

Обыватели Ставрополя нас приметили и считали за землемеров. Увидев нас рисующими, проходящий прасол изрек эпически, нараспев: "По Волге, по реке".

Местный мещанин обратился к нему с расспросами.

- Планиду списывают, - объяснил он с важностью, а потом обратился к нам: - А и трудная тоже ваша должность: по каким горам лазите! А много ли вы жалованья получаете?

- Мы еще учимся, - ответил кто-то из нас.

- Учитесь, а-а!.. Стало быть, из кантонистов будут, - пояснил он товарищу.

Нам надо было еще спуститься верст шестьдесят по течению, чтобы посмотреть окрестности намеченных нами мест, нанять избу на все лето и переезжать. Васильев заботился и торопил.

В Ширяево решено было съездить Васильеву и мне.

Было начало июня. Погода стояла дивная. Мы наняли лодку с двумя гребцами: спустить нас до Ширяева, против Царева кургана, откуда мы намеревались вернуться на пароходе.

Выехали мы с восходом солнца, часа в четыре, - рыбаки просили не опоздать, чтобы днем, в самую припеку, им отдохнуть часа два. Какой был восход! Мы пришли к лодке раньше гребцов и, сидя, восхищались тем, как постепенно светлела и расцвечивалась природа, особенно небо... Как мы жалеем всех интеллигентов, которые никогда почти не видят восходов! Когда взошло и блеснуло солнце, то все потемнело и глазам стало больно: пошли разноцветные круги...

Течение Волги довольно быстрое, гребцы наши - мужики здоровые, а все же шестьдесят верст тянулись долго-долго. Стало сильно припекать и клонить ко сну...

Но вот и Моркваши, День воскресный, на берегу - прибережные: они любят Волгу и каждую свободную минуту высыпают на берег.

Нас обступили. Какой красивый, дородный народ! Высокие цилиндры-гречневики с большим перехватом посредине так к ним идут. И откуда у них такая независимость, мажорность в разговоре? И эта осанка, полная достоинства? Как ни станет мужик - все красиво. И бабы подходят. Тоже - княжны какие-то по складу: рослые, красивые, смелые. Всем здесь говорят "ты" обыватели, и за этим чувствуется равенство.

Никакого подхалимства, никакой замашки услужить господам - словом, никакого холопства.

- А что, господа, верно, к мировому приехали? Отсюда недалеко квартира - вон в том доме, там и дощечка прибита...

- А что, в самом деле, - шепчет мне Васильев, - зайдем к мировому, расспросим, познакомимся. Я очень удивился этой неожиданности.

- Как же это к незнакомому? Да ведь у нас к нему никакого дела нет.

- Э, пойдем, это интересно. Иди за мною, увидишь, как живут провинциалы. Ведь им тут скучно без людей, - я их знаю. Надо же изучать нравы.

И опять он заставил меня дивиться диву: перед входом он натянул лайковые перчатки, грациозно взял в руку тросточку, обмахнул платком пыль на ботинках с крючками. Ну, просто, вошел столичный франт, завсегдатай салонов хорошего тона; так мило извинился вначале, так бойко коснулся всех вопросов, так умело навел мирового на рассказы о своей практике и окрестных интересах, что расставался мировой с нами уже дружески и непритворно жалел, что визит наш такой короткий. От него мы узнали, что на ближайшей скале над Волгой Петр Великий собственноручно высек на камне свое имя. Мы сейчас же туда. Здорово вспотели, пока взобрались; воротнички раскисли, сапоги ошарпались... Действительно, надпись была, хотя местами песчаник от времени и непогоды сильно выветрился, так что разобрать надпись можно было не без труда. Сверху нам казалось, что Волга подходит к самой горе, почти отвесно стоящей к берегу, но сколько мы ни старались, не могли добросить камня до воды; а бросать камешки я был охоч и умел, - всё через Донец, бывало, бросал в детстве.

Очень понравились нам Моркваши; но наша цель - Царев курган, а до него оставалось еще верст двадцать. Едем...

Эта меньшая часть пути показалась нам гораздо тяжелее. Рыбаки наши приустали, - поди-ка, отмахай столько веслами. Они посадили третьего с собою; таким образом, установилась очередь: один отдыхал.

Я стал зарисовывать свободного в карманном альбомчике.

- Ну что, много списали? - острил он. - Аршин, чай, списали, а еще верст десяток осталось?

Только часам к семи вечера мы добрались до Ширяева буерака.

И тут нас обступили, но народ был уже наполовину не тот: эти были прежде крепостными. Мы стали расспрашивать об избе на все лето, и один хозяин повел нас в свою чистую половину избы: она была разделена на три части, и здесь мы решили поселиться. Стали торговаться с хозяином и сошлись на тринадцати рублях - платить нам за все лето.

Дня через два мы переехали.

Какая скука - пароходная неаккуратность! По расписанию из тех мест надо быть на пристани к двум часам ночи. Ждешь, ждешь, а пароход опоздает иногда на весь день! То туманы по утрам, то погрузка задержит...

Но, преодолев все это, мы с сундуками опять проехали на подводах из Ставрополя по опустевшему старому руслу Волги, опять удивлялись костям великанов-осокорей и не могли вдоволь наглядеться на противоположный лесистый берег. Зеленый, темный, красивыми возвышенностями уходил он в небо. И дивно-дивно колебался в темно-зеленой воде широкими сочными мазками. Какая роскошь, безграничность! И веселье какое-то не покидает вас на Волге. Ширь, простор, да и встречи поминутные. То тянутся плоты бесконечной вереницей, то беляна, важно, увесисто нагруженная белыми досками, блестит на солнце, как золотая, и тихо поскрипывает. Все встречные салютуют пароходу, махают шапками, кричат что-то, даже деловое, и с парохода кто-то отвечает: какие-то наказы, поручения. А вот пароход "бежит" навстречу, и всех занимает, какой компании? Некоторые всё знают. Подает свисток. Вот там - смотрите, смотрите! - как сильно колыхнулись косовушки: вот и нас хлестнуло высокой волной.

- Смотри, смотри, - призывает Васильев меня, - опять бурлаки барку, видишь, тянут: это ужас какая длинная бечева! Ай-ай, как их барку качнуло, даже назад попятились. А на берегу-то, на берегу! Смотри, как бросились рыбаки к своим лодкам!

Лодки подбросило сначала вверх до камней, а потом потянуло от берега: унесет, пожалуй; рыбаки глубоко влезли в воду по самую грудь, даже вплавь бросились, а то занесет, поди, догоняй лодку. Вода тут быстро идет. Тракт бойкий. Что-то опять вдали показалось.

- О-о, гляди, гляди! - завозня <<97>> через Волгу переправляется, верно, на косовицу.

Пароход убавил ходу, чтобы не потопить переезжавших. Как нагружена! И лошади, и телега, и корова с теленком; народу масса, завозня до самых краев села в воду. А на веслах бабы, гребут, - весла большие, распашные; вот она, бабья сила! Еще вон показалась вдали на нашем пути лодка с пассажирами, в ней дамы с зонтиками, машут нам платками. Капитан дал свисток, колеса остановились. Тихо стало. "Задний ход!" Мы поравнялись с лодкой. "Стоп!" - командует рулевой; выбросили трап - и пассажиров со всеми их продуктами и чемоданами приняли на пароход.

- Ну, братцы, ведь скоро и нам высаживаться, смотрите, не забыли ли чего. Подвигайтесь-ка с чемоданами и сундуками к трапу правой стороны.

Как быстро пароход идет, - "бежит", говорят мужики: вот ревнивые сберегатели русского языка - сейчас засмеют, если неверно выразиться. И тут так хлопочет наш старый опекун, наш молодой Васильев...

- Ого, как скоро! Уже и Моркваши пробежали, скоро и наше Ширяево.

- Капитан, будьте любезны дать свисток, не доезжая Лысой горы: тут за нами лодка должна выехать, - звонко отчеканивает Васильев капитану.

Свисток раздался такой громкий, что даже уши заложило. Видим, на середину Волги выезжает большая завозня и еще две лодки. Капитан скомандовал задний ход... Смятение, лоцманы засуетились сносить наши сундуки к трапу: в лодке их приняли умело, без суеты. Подали и нам руки снизу: "Прыгайте на середину!" Мы весело, растерянно раскланиваемся с капитаном, пароходом, добродушными лоцманами и с публикой заодно.

 

VII. ШИРЯЕВО

- Ну, куда-то господь привел нас? - шепчемся.

- К Ивану Алексееву, знаете? - хозяйственно распоряжается Васильев.

- Знаем, знаем: вон на берег высыпала вся семья, ждут вас с утра.

- Ну, вот мы и дома, на все лето уже здесь останемся.

- Давайте устраиваться в избе: кто где поместится.

- А что, здесь по берегу охотиться можно? - спрашивает Васильев мужиков.

- А когда же, чай, нет... - отвечают ширяевцы. - Да ведь до Петрова дня нельзя. Запрещено начальством строго.

- А! Ну, мы так, места посмотрим. Василий Ефимович, берите свое ружьишко и айдате, как говорят здесь.

На другой день, после чая, мы сразу разбрелись в разные стороны.

Макаров неудержимо пополз наверх, к большим глыбам песчаника в виде сфинкса, Васильев с братом направился в Козьи Рожки верхнею тропою, а я взял альбом и пошел в противоположную сторону - к Воложке, как называют ближайшие небольшие притоки Волги.

Спустившись несколькими порогами, вроде ступеней огромной лестницы из песку, от половодья, я увидел в уютном уголке над водой душ двадцать девчонок от десяти до четырех лет. Они сидели и, как умеют только деревенские дети и люди, ничего не делали.

Я подсел в сторонке и вижу: прекрасная группа детишек лепится на импровизированных ступенях Волги.

Дети сначала почти не обратили на меня внимания и потому все больше о чем-то болтали между собою и играли в "черепочки".

Вообще деревенские дети очень умны, необыкновенно наблюдательны, а главное, они в совершенстве обладают чутьем в определении всех явлений жизни, отлично оценивают и животных и людей, в смысле опасности для себя.

- Детки, - говорю я громко, когда почувствовал, что ко мне уже достаточно привыкли, - посидите так смирно, не шевелясь: каждой, кто высидит пять минут, я дам пять копеек.

Девчонки это сразу поняли, застыли в своих положениях, и я - о блаженство, читатель! - я с дрожью удовольствия стал бегать карандашом по листку альбома, ловя характеры, формовки, движения маленьких фигурок, так прелестно сплетавшихся в полевой букет... Будто их кто усаживал.

Невольно возникают в таких случаях прежние требования критики и публики от психологии художника: что он думал, чем руководился в выборе сюжета, какой опыт или символ заключает в себе его идея?

Ничего! Весь мир забыт; ничего не нужно художнику, кроме этих живых форм; в них самих теперь для него весь смысл и весь интерес жизни. Счастливые минуты упоения; не чувствует он, что отсидел ногу, что сырость проникает через пальто (почва еще не совсем обсохла). Словом, художник счастлив, наслаждается и не видит уже ничего кругом... Какая-то баба пришла, остановилась... Но я почувствовал инстинктивно, что она в волнении. Взглянул на нее: она стоит в каком-то оцепенении. От моего взгляда она попятилась, исчезла. Мы были внизу. И след ее сейчас же скрылся за подъемом... Пришла другая баба, что-то прошептала девчонкам; эта вдруг схватила за косенки одну девочку и вытащила ее наверх, откуда уже спускались две новые бабы; одна из них презлющая, с хворостиной в руке... И начались громкие ругательства. Нигде так не ругаются, как на Волге. Это слыхали многие и знают, но чтобы бабы так ругались - этого, признаться, я и не воображал и ни за что не поверил бы, что мать может ругать так свою девчонку уже лет десяти, так громко, при всех...

- Чего вы, чертенята, сидите? Разве не видите? Ведь это сам дьявол, он вас околдовал... Бросьте деньги: это черепки! Вот завтра увидите сами... - и вдруг стала хлестать хворостиной без разбору весь мой живой цветничок.

Девочки завизжали, побросали пятачки, которые я так аккуратно выдавал каждой фигурке, чтобы поселить в них доверие. Рассыпались мои натурщицы все и сейчас же исчезли за подъемом. Я в горести напрасной встал и недоумевал, что произошло; но ко мне уже спускались около десятка баб и трое мужиков. Все они таинственно шептались. Подступили. Лица злые.

- Ты чаво тут делашь? - спрашивают меня, как мошенника или вора.

- Да я на картинку их списывал, - стараюсь я быть понятным.

- Знам, что списывал. А ты кто такой будешь?

- Да ведь мы вчера приехали, у Ивана Алексеева остановились в избе.

- А пачпорт у те есть?

- Есть паспорт, на квартире.

За это время группа, окружавшая меня, значительно увеличилась новопришедшими бабами и мужиками; все что-то шептали, указывали на пятачки, все еще валявшиеся тут же, и делались всё мрачнее и злее.

- Подавай нам пачпорт, - гудят на разные лады мужики, - зубы не заговаривай!

- Пойдемте к квартире, - успокаиваю я, - мы не беглые какие.

Академические свидетельства тогда выдавались с приложением большой круглой академической печати вроде церковных (на метриках). Курсивом был литографирован текст, в котором - о предусмотрительные учредители, насадители искусства в России! они как будто предчувствовали эти недоразумения! - на противоположной стороне листка свидетельства петитом напечатано было: лица начальствующие благоволят оказывать содействие при занятиях ученику такому-то. Пишу своими словами и не ручаюсь за точность слов.

Признаюсь, я сам только там, в избе, прежде чем вынести свое свидетельство, прочитал его про себя и очень обрадовался.

- Да разве такие пачпорта? Это не пачпорт!.. Ты, брат, зубы-то не заговаривай, видали!

- А что тут прописано? - назойливо тянет один старикашка. - А ты прочитай, ведь мы народ темный.

- Да читайте сами; а то, пожалуй, не поверите, - возражаю я.

Оказалось, во всей честной компании из тридцати душ обоего пола - ни одного грамотного.

- Ну, что же, позовите дьячка какого-нибудь, - советую я.

- Да где он? У нас церкви нет.

- Ларька! - крикнул один мужик побойчее мальчишке, - забеги на мой двор, сядь на пегого мерина и айда в Козьи Рожки за писарем!..

Уже по дороге, когда меня вели, как пойманного преступника, многие, особенно уже бурлаковавшие саврасы, приставали и довольно нахально напирали на меня в толпе, готовясь "проучить".

- Теперь, в ожидании писаря, толпа росла и загородила все улицы перед нашей квартирой; работы в поле кончились, обыватели освобождались и ехали и шли к избам.

Ко мне подступали все ближе и рассматривали с желанием сорвать зло.

- А вон писарь едет, писарь, писарь! - сказали, указывая на бородатого мужика, рысившего на пегом, широко расставив локти.

Мужик в красной рубахе, огромных размеров, нисколько не был похож на писаря - как есть бурлак; лицо отекшее, пьющий.

 

VIII. ИМПЕРАТОРСКАЯ ПЕЧАТЬ

Ему передали мой паспорт. Он грамотно прочитал его, но, вероятно, быстрее, чем способно ухватить ухо простолюдина.

- А это что же за печать такая? - ткнул большим черным пальцем ближайший мужик в мой паспорт у писаря.

- А это: "Печать императорской Академии художеств..." - прочел казенно писарь, поворачивая круг.

Эффект вышел, превзошедший все мои желания. Толпа вдруг замерла и попятилась назад; тихо, инстинктивно стали бойцы-дерзилы затасовываться друг за дружку.

Как будто даже все лица вдруг потемнели; глаза уже смотрели или в землю, или вбок куда-то с явным намерением скрыться.

- Императорская печать... императорская печать... слышь... ты? - как-то шуршало в толпе и, расходясь, таяло вместе с ней.

А вон, кстати, и наши: Макаров, Васильев и мой брат возвращались домой...

- Это что! Э-э-э... это что? - уже паясничал Васильев издали.

- Что? Им паспорта? Вишь начальство!

Сейчас же к писарю:

- Зайдите к нам, мы вам всё подробно объясним, кто мы, а вы уж, пожалуйста, вразумите этих чудаков...

- Ну, что вы, ребята? - обратился Васильев к мужикам. - Ведь мы не краденые: целое лето будем жить у вас; справиться о нас у начальства в Петербурге можете. Ну, марш по домам; вишь ярмарку какую устроили, - весело командует Васильев. - Как они вас притиснули!

- Айдате, братцы, ужин варить, - уже обратился он к нам. - Ну, Василий Ефимович, доставайте-ка спиртовку, макароны, смоленскую крупу; это нам не Ставрополь: тут, я думаю, никто не умеет готовить... А есть как хочется!

- Кроме молока, можно ли тут чего-нибудь достать на приварок? - обратился Васильев к бабам.

- Да, чай, можно; где же, чай, нет; вестимо, можно, только это уж завтра: рыбаки стерлядки принесут. Когда же, чай, нет? Слава богу, у нас все есть, - поясняют бабы.

- А!.. Стерляди!.. Стерляжью уху будем варить, вот так фунт! - восхищается Васильев.

И мы стали варить макароны. Принесли молоко, черный хлеб и так далее. Мы досыта нахватались, стало темнеть, и захотелось спать. Меня долго ночью одолевали кошмары. А тут еще: матрацев никаких, скамейка твердая, узкая; я накрыл ее чем мог - куском тонкой шелковой восточной материи да простыней, - больше нечем. Жестко было сначала, но в течение лета я привык к этому жесткому ложу. (А вот попробовал было теперь, два года назад, так не выдержал: бока разболелись! Никакой возможности не стало терпеть, и бросил.)

Писарь стал предлагать разные услуги, но нам он не внушал ни дружбы, ни симпатии, и мы отказались.

- А вот что, братцы, надо нам собрать белье и отдать перемыть...

Собрали, записали, отдали. И что же оказалось? Через неделю, когда нам принесли хозяйские бабы наше белье, мы в недоумении робко взглянули на него и только вздохнули... Бабам промолчали, конечно: дешево, но полезли доставать уже брошенное прежде в грязное - оно оказалось чище вымытого. Вымытое бабами было цвета кофейного крема, и все в мелких морщинах. Оно даже катано не было, а сложено кое-как. Едва разобрали, которое чье... Решаем возить в Самару и там отдавать белье в стирку.

Самара от Ширяева всего пятнадцать верст: только обогнуть Самарскую луку, после Царевщины, за Козьими Рожками, а там скоро и Самара видна. И мы в продолжение лета часто ездили туда за покупками консервов, сушек, чаю, сахару и всего, что требовалось. Все это брали мы в магазине Санина.

Сложилось как-то так, что к вечеру, убирая кисти, палитры и прочее, мы всегда что-нибудь напевали. У Васильева был довольно звучный тенор, я подхватывал вторить, брат выводил высокие вариации на флейте; только Макаров, как истинный барин, в совершенстве оправдывал замечание Тургенева: "Нефальшиво поющего русского барина мы еще не встречали". Но Макаров умно держался: никогда не открывал рта для пения.

Особенно прижилась к нам песенка-романс "Поле росится".

- Посмотрите, - сказал кто-то, случайно взглянув в окно, - посмотрите!

Перед нашими окнами стояла уже порядочная кучка людей.

- А что, нравится? Хорошо мы поем? - спрашивает Васильев.

- А когда же, чай, нет, - отвечает мужик, - больно гоже. А что это, дозвольте спросить, ваше благородие, молитва такая? Вы какой веры будете?

- Что ты, что ты, какая же это молитва? Просто песенка.

- Гоже, гоже; а мы думаем: словно как в церкви поют. Известно, что мы знаем?

К этому заключению привело ширяевцев петое нами "Коль славен" и "По небу полуночи ангел летел".

 

IX. НАТУРА-УЧИТЕЛЬ

Жизнь наша пошла мирно и плодотворно для нас. В кустарниках, на Лысой горе, я впервые уразумел законы композиции: ее рельеф, и перспективу. Растрепанный, чахлый кустарник на первом плане занимает огромное пространство картины; кокетливо, красиво он прячет за собою лесную тропинку, а великолепную группу деревьев второго плана делает фоном. Вот рельеф картины; а мы всё барельефы сочиняли в Академии.

Вечерами, за чаем, мы делились своими наблюдениями; спорили, острили и много смеялись. Конечно, запевалой был Васильев. Вечера еще были очень короткие, и мы старались раньше вставать. У меня был затеян этюд восхода солнца с Лысой горы на Ширяево. Его можно было писать только от пяти часов утра до половины седьмого.

Какая фантазия - эти дымы из труб! Они так играют на солнце! Бесконечные варианты и в формах и в освещении то раскинутых кисейным флером, то сгустившихся один над другим густыми облаками. Надо ловить: никогда мотивы не повторяются точь-в-точь.

Иногда вдруг туман приползет по Волге и станет стеною, закроет всю Курумчу, и ничего не видно на левой, луговой стороне. Во время этюда меня начинает удивлять постоянство мальчика-пастуха: он стоит передо мною на расстоянии шагов сорока, будто позирует мне, застыл, не шевельнется.

Надо его расспросить. Как жаль, я все ловлю дым и никак не мог удосужиться набросать мальчишку... Посмотрел на часы... А-а, мне пора к чаю; собираю ящик, бегу рысью, чтобы не опоздать, мимо пастуха.

- А что это ты тут стоишь? Ведь ты отсюда ничего не видишь!

Я разумею свою работу, которая была загорожена от него крышкой ящика.

- Больно гоже, - говорит пастушок.

- А что тоже? - не понимаю я. - На что же ты смотришь? Ведь не на меня: так что же гоже-то?

- А блестит, - говорит мальчик.

- А что такое там блестит? Ведь ничего, кажется, нет! - удивляюсь я, оборачиваясь.

- А вот эта крышка блестит, - указывает он на мой ящик, висевший уже на моем плече, на ремне.

Каково?! Его приковала к себе лакированная крышка ящика, блестевшая на солнце... Вот спектакль!.. Как они нетребовательны.

Еще издали, с горы, я увидел, что на крыльце Кириллыч углубленно чистил свои боты и сосредоточенно хокал на матовые пятна... Ну, значит, я не опоздал. А в тумане невидимкой и пыхтел и свистел подошедший, спрятанный туманом пароход, - очень смешны были звуки - так близко, как за стеной, в бане, звук мягко шипел. Все больше окрашивался туман молочным цветом. Наконец-то показался нос парохода, мачта с флажком. Туман рассеялся - о радость для всех пассажиров! - они узрели пространство и покатили смело. "Полный ход!" - отрубает капитан.

Вскоре мы научились сами себе мыть носовые платки и даже кое-что из белья, если заказы из Самары не поспевали вовремя. Продовольствием и стряпней занялись Васильев с моим братом, после того как на пробу сварила нам обед солдатка Марья... Ничего в рот нельзя было взять! Стерлядей приносили нам вязанками, небольших, но свежих, и мы наслаждались стерляжьей ухой, подернутой янтарем.

Под нашими окнами к вечеру группа слушателей увеличивалась до толпы; это заставляло нас стараться не ударить лицом в грязь. Но страшно надоело. "Поле росится" мы уже запретили для себя. Пошла в Ширяеве слава и о нашей живописи, но не вдруг. Утром после чая я специально шел на берег охотиться на моих "Бурлаков".

Пройдя каменистым берегом выше Лысой горы верхней тропинкой, я поджидал барку с луговой стороны: здесь, на одной из отмелей, бурлаки складывали лямки, подбирали бечеву, садились, ложились в сладкой неге и свободе на палубе и иногда даже запевали. Мне все слышно сверху и видно, как на ладони.

На ходу, во время тяги лямок, я никогда не слыхал поющих бурлаков: это и неудобно и тяжело; особенно на местах быстрых, когда надо крепко упираться ногами, чтобы не сорвало назад.

Против чистой золотой косы-отмели я сижу на гористой стороне, мне слышен всякий звук и хорошо видны все фигуры и лица бурлаков на барке, идущей прямо к моему месту. Я это знал. Лежащие на палубе чаще всего занимаются туалетом: вынимают, кто откуда, металлические гребеночки и расчесывают свои запекшиеся, скомканные волосы; некоторые даже снимают рубахи, вытряхивают их и вешают проветривать.

- "Не шибко бежит, да бурлак-то лежит", - повторяют иные из них с удовольствием любимые изречения на плотах и во всех случаях спуска по течению реки на парусе.

Я спускаюсь навстречу тихвинке, на которой приближается команда из одиннадцати бурлаков с подростком-мальчиком, уполномоченным от хозяина, как я узнал после, доставить из Царевщины известь в Симбирск. Должен сознаться откровенно, что меня нисколько не занимал вопрос быта и социального строя договоров бурлаков с хозяевами; я расспрашивал их, только чтобы придать некоторый серьез своему делу. Сказать правду, я даже рассеянно слушал какой-нибудь рассказ или подробность об их отношениях к хозяевам и этим мальчикам-кровопийцам.

- Вы не смотрите, что он еще молокосос, а ведь такое стерво: как за хлеб, так за брань. Нечего говорить, веселая наша семейка, - жаловался почтенный старик в арестантской фуражке.

Но меня это нисколько не занимает: нет, вот этот, с которым я поравнялся и иду в ногу, - вот история, вот роман! Да что все романы и все истории перед этой фигурой! Боже, как дивно у него повязана тряпицей голова, как закурчавились волосы к шее, а главное - цвет его лица!

Что-то в нем восточное, древнее. Рубаха ведь тоже набойкой была когда-то: по суровому холсту пройдена печать доски синей окраски индиго; но разве это возможно разобрать? Вся эта ткань превратилась в одноцветную кожу серо-буроватого цвета... Да что эту рвань разглядывать! А вот глаза, глаза! Какая глубина взгляда, приподнятого к бровям, тоже стремящимся на лоб. А лоб - большой, умный, интеллигентный лоб; это не простак... Рубаха без пояса, порты отрепались у босых черных ног.

- Барин, а барин! А нет ли у те-е папироски?

- Есть, есть, - радуюсь я общению и знакомству. - Всем, кто курит, дам по папироске (я тогда еще курил). - Я оделяю всех на ходу, стараясь не испортить хода.

- А можно вот с этого портрет списать? - спрашиваю я.

- Патрет? Слышь, Канин, байт: патрет с тебя писать?! Ха-ха-ха!..

- Чего с меня писать? Я, брат, в волостном правлении прописан, - говорит обиженно Канин, - я не беспаспортный какой...

- Да ведь я недаром, - стараюсь я поднять свое униженное положение, - я заплачу.

- Слышь ты, байт: заплачу!.. А много ли ты заплатишь? - гогочут отпетые рожи, скаля зубы и уже готовясь к остротам в своих лямках.

- Да вот постоит часа полтора или два и получит двадцать копеек.

- Стало быть, на полкварты? Вишь ты!

- Относи вперед! Вперед, живее! - командует с барки мальчик.

С тех пор как тихвинку на буксире двое дюжих гребцов на душегубке (лодчонке, привязанной у кормы каждой барки) уже отвели вглубь от берега, бечеву растянули на громадное пространство и только в конце быстро приспособленными узлами закладывали свою упряжь - потемнелую от пота кожаную петлю, хомут. Надо было сильно прибавить ходу... Но я иду рядом с Каниным, не спуская с него глаз. И все больше и больше нравится он мне: я до страсти влюбляюсь во всякую черту его характера и во всякий оттенок его кожи и посконной рубахи. Какая теплота в этом колорите!

- Так что же, можно будет нарисовать или написать с тебя портрет? - возобновляю я со страхом и боязнью, что что-нибудь помешает моему счастью, моей находке. Типичнее этого настоящего бурлака, мне кажется, ничего уже не может быть для моего сюжета.

- Да ведь мы сейчас в Ширяеве опять на барку сядем и перевалим к кургану, в Царевщину; нам сидеть некогда, - отвечает нехотя Канин.

- А оттуда назад? Ведь будете же опять с известью идти?

- Так что? Только во время обеда разве... В Ширяеве, прежде чем переправиться в Царевщину, они стали обедать. Прежде всего черный котелок с дужкой повесили на треножник, собрали хворосту, развели костер и чего-то засыпали в котелок. Сварилось скоро. Все сняли шапки; мальчик принес по сходне на берег ложки, соль, хлеб, нож; все помолились на восток и, поджимая, кто как, ноги, сели кругом котелка, очень тихо и почтенно, долго ели, не торопясь. Окончив, они так же серьезно помолились и только тогда вступили в разговор.

- А ведь я знаю, - сказал один шутник Канину, - ведь это он с тебя "кликатуру" спишет, просит-то не даром.

- А нам докажешь? - загрохотали все.

- Я видел ведь: весь обед он все на Канина глядел да что-то в грамотку записывал, - пояснял наблюдательный бурлак.

- Ха-ха, быть тебе в кликатуре! - допекали Канина. Канин как-то удрученно до благочестия молчал и даже не обижался, ни с кем не связывался, не возражал; только брови его все выше поднимались к тряпице да выцветшие серые глаза детски отражали небо... Мне он казался величайшею загадкой, и я так полюбил его.

Скоро сели они на барку, поставили парусок и завалились на боковую - на ту сторону. Барку сдвинули двое кольями, и сами взобрались на нее.

Целую неделю я бредил Каниным и часто выбегал на берег Волги. Много проходило угрюмых групп бурлаков; из них особенно один в плисовых шароварах поразил меня: со своей большой черной бородой он был очень похож на художника Саврасова;<<79>> наверно, из купцов... Но Канина, Канина не видно... Ах, если бы мне встретить Канина! Я часто наизусть старался воспроизвести его лицо; но от этого Канин только поднимался в моем воображении до недосягаемого идеала.

- Да что же ты киснешь? - говорит мне Васильев. Влюбленные всем видны, и их хотя и презирают, но все не прочь помочь при случае. - Вот чудачина: киснет со своим Каниным. Скажи, ведь у нас лодка есть? Есть. А Царевщина разве далеко?

- Да что ж, за час можно добраться, - просыпаюсь я к действительности.

- "Благодарю, не ожидал!" Ребята, собирайтесь, завтра после чая мы едем в Царевщину! А?

- "Благодарю, не ожидал!"

- То-то же!

Наша лодка была с носовым парусом. И мы поплыли. Какое блаженство плыть на парусе! Поставили правильно направление по диагонали через Волгу. Брат мой на руле. Мы невольно запели "Вниз по матушке, по Волге", и нам стало вдруг весело. Хотелось дурить, хохотать: у всех были лица счастливые до глупости, до одури.

Прежде всего мы взобрались на самый Царев курган; на него шла дорога яровыми хлебами; плоская вершина круто обрывалась отвесными глыбами извести, расположенными вроде египетских колонн... И налево и направо уходила Волга между горами.

Внизу я увидел копошащихся людишек у каменоломен; они накладывали пласты извести на носилки и сносили их на барку. А ведь это мои: я по барке узнаю. А вон и Канин - это он. Надо спуститься к ним ближайшею тропою. Стараясь угадать дорогу, почти напрямик, я спрыгиваю по довольно крутым обрывам и наконец добираюсь до них.

Канин? Вот он. Но нет, - это не он! Что за чудо? Он совсем не интересен: обыкновенный мужичонко... Да нет, это не он... Подхожу, здороваюсь со всеми: да, это Канин. Но куда он сбросил всю свою интересную часть? Ничего особого - этого и писать не стоит...

Я разочарован. Но узнаю, что они будут в Ширяеве как раз в воскресный день, и я могу писать портрет.

Макаров совершенно пленен египетской колоннадой (стиль Птоломеев целиком). Он решает завтра же приехать сюда с акварелью. Васильев с братом решают углубиться по Воложке, которая образовала у себя второе дно на полтора аршина от первого; но страшно ходить по этому второму этажу: поминутно проваливается нога, а внизу речка. Васильев решает писать ее, уже вышедшую на песок. До невероятности странна эта растительность, похожая на лопухи седого цвета и вся заклеенная шмарой, как траурным флером. Мы развертываем ящики и начинаем свои этюды. В своем увлечении мы забыли о времени.

А ведь пора собираться домой! Солнце к закату. Темнеет быстро, а нам теперь ехать против течения. С парусом надо лавировать; да мы еще с непривычки...

Сумерки быстро наступали: дорога берегом взбудоражена половодными наносами, и откуда это набралось? Спотыкаешься поминутно. А вот и наша лодка. Я вооружился всем терпением: приковавшись к веслу, стараюсь подладиться под энергичные охваты весел Васильева. О, как длинна эта дорога против течения: эти четыре версты нам кажутся за десять.

Как быстро, даже на Волге, летом наступает ночь! Еще девятый час вечера, а уже кажется полная ночь, и темно-темно; а главное - какое быстрое течение! Так и сносит, так и сносит нас. Хорошо, что на барках фонарики на мачтах заведены и пароходы с сильным светом видны издалека, а то страшно - как раз попадем в беду...

Добрались мы до Ширяева только в двенадцатом часу, голодные и усталые. Мысль о макаронах на спиртовке, о чае с филипповскими сушками - отрадная мысль, но ведь, значит, еще надо развести самовар; собрать, сварить, заварить... А как вкусно все кажется голодному! Но все естество тяготеет уже ко сну и покою, как только оно наглотается... Как бы опять кошмары не стали одолевать... Не могу я удержаться на умеренности, непременно нахватаюсь! Вот и теперь... О, как хорошо прилечь даже и на жесткой узкой скамейке! Макаров в особой комнатке долго еще совершает свои омовения. Вот педант! Ни за какие коврижки не стал бы я теперь еще умываться. Брат мой спит на дворе: пристроился где-то на крыше сарая, у застрехи, и очень доволен: ветерок отгоняет комаров, дождик, если бы пошел, его не захватит. А уж воздух!.. Брат совершенно счастлив своим логовом.

Васильев не ложится. Он взял альбом побольше и зарисовывает свои впечатления Царевщины. Прелестно у него выходили на этюде с натуры эти лопушки на песке, в русле Воложки. Как он чувствует пластику всякого листка, стебля! Так они у него разворачиваются, поворачиваются в разные стороны и прямо ракурсом на зрителя. Какая богатейшая память у Васильева на все эти даже мельчайшие детали! И как он все это острым карандашом чеканит, чеканит, как гравер по медной доске!.. А потом ведь всегда он обобщает картину до грандиозного впечатления: Воложка видна уже в темном таежнике заброшенного леса, большей частью ольхи. Вся она переплелась и снизу и сверху, как змеями, гибкими кривыми ветвями с молодыми побегами уже со второго этажа помоста... И как он это все запоминает? Да, запомнить-то еще не штука, вот и я помню - сорок четыре года прошло, - но выразить, вырисовать все это на память! Да еще примите во внимание, сколько мы с ним отмахали веслами сейчас! У меня прямо глаза слипаются, я засыпаю.

Просыпаюсь от тяжести полного желудка; а лампа все горит, и сам Васильев горит, горит всем существом ярче нашей скромной лампы... Вот энергия! Да, вот настоящий талант! Вот он "гуляка праздный", по выражению Сальери. Да, это тот самый франт, так серьезно думающий о модной прическе, о щегольском цилиндре, лайковых перчатках, не забывающий смахнуть пыль с изящных ботинок на пороге к мировому. Зато теперь он в полном самозабвении; лицо его сияет творческой улыбкой, голова склоняется то вправо, то влево; рисунок он часто отводит подальше от глаз, чтобы видеть общее. Меня даже в жар начинает бросать при виде дивного молодого художника, так беззаветно увлекающегося своим творчеством, так любящего искусство! Вот откуда весь этот невероятный опыт юноши-мастера, вот где великая мудрость, зрелость искусства... Долго, долго глядел я на него в обаянии. Дремал, засыпал, просыпался, а он все с неуменьшающейся страстью скрипел карандашом. Ну, завтра он долго будет спать; он всегда позже всех нас просыпается, он прав.

"Спокойной ночи, дорогой товарищ, - думаю я уже во сне. - Мог ли бы я теперь встать, взять альбом и сочинять, то есть воспроизводить впечатления самого интересного из всего путешествия в Царевщину? Ни за что, ни за какие сокровища..."

Все более и более острыми розовыми иглами лучится наша лампочка перед Васильевым. Он едва слышно насвистывает мотивы из Патетической сонаты Бетховена. Он обожает эту вещь; начал одним пальцем разучивать ее и наконец знал в совершенстве всю наизусть. Меня уже одолевает волнение, я начинаю думать: вот те перлы поэзии жизни, которые мы, как и я сейчас, так мало ценим, так не стремимся их ловить, понять и жить ими... Так всегда, и теперь, на старости, так же. Ах, как тронул меня недавно поэт Верхарн: приехал из Парижа в Питер,<<98>> сейчас же в Эрмитаж. И к нему Верхарн уже подготовлен: он знает, что у нас лучшие в мире Рембрандты... По дороге к Рембрандту он встречает Тьеполо и другие очаровательные, удивительные сюрпризы искусства; все ценит, всем дорожит Верхарн, как просвещенный человек. И вот он видит "Возвращение блудного сына". Слезы умиления в великом восторге охватывают душу поэта.

Я потому обратился к Верхарну из сорокачетырехлетней давности своего тогдашнего настроения, что картина Рембрандта своим тоном всегда напоминает мне тот бессмертный трепет поэзии, который окутывал и Васильева в его творческом экстазе тогда в Ширяеве буераке...

Как часто бывает в жизни: если сегодня вечером у вас было нечто очень интересное, то завтра в это время ждите скуку.

Так и вышло.

К нам, как-то крадучись и оглядываясь, извиваясь к полу, как провинившаяся собака, попросился хозяин нашей избы. Ну, мы, конечно, обрадовались, усадили его, стали ждать от него чего-нибудь интересного, бытового.

В нашей аптеке у Васильева была водка, чтобы натереть ноги, если кто промочит их. Это очень расположило Ивана Алексеева к нашей компании. Несмотря на таинственность, он, как сказалось, был весьма словоохотлив. Мы насторожились, слушаем, слушаем, ничего не понимаем. Все больше - то неизвестные нам существительные, то междометия. Ни одной связной мысли, ни одного ясного представления; а он все быстрее и свободнее вел свой рассказ о чем-то будто бы очень хорошо известном нам и нас очень близко касающемся...

Пробовали останавливать, переспрашивать - никакого толку, все тот же поток слов без начала, без конца, без смысла.

- Да мы, брат, ничего не понимаем из твоего рассказа, - говорит уныло уже потерявший всякое терпение Васильев.

- А я-то, - снова мечет Иван Алексеев, - разве понимаю? Разве я что знаю? Ты, байт, кого держишь?

- Да кто байт? - спрашиваем мы.

- А, стало быть, жандарм. Вот, хушь бы как ваше благородие, стоит он, а я перед ним. А он: ты, байт, кого держишь? А я, звесно, что я знаю? Я баю: мы люди темные, писарь сказывал, стало быть, при них, мол, императорская печать. А он: а что они делают, чем займаются, почему не доносишь по начальству? А я почему знаю? Наше дело темное; сказывали, мол, планиду списывают; бурлаков вишь в Царевщине переписали, стало, на горы мы за ними не лазили... Ведь они вон то в Курумчу соберутся, то в Козьи Рожки, то на своей косовушке куда дернут; рази за ними угоняешься?.. Ох, грехи наши!.. Бают люди: пригоняют.

- Так разве сюда приезжал жандарм? - спрашиваем мы опять.

- Да и посейчас у шабра <<99>> стоит. Ты, байт, должен донести по начальству... А что ему доносить? А чтобы никому ни гу-гу, ни боже мой! А я ж этому, баю, не причастен: планы, стало, списывают; людей тоже записывают, бают, пригоняют; да ведь наше дело темное... В бараний рог! Баит...

Едва-едва выжили мы его из избы. Вот глупец! И как засиделся, смотрите: уже двенадцать часов. Ну, хоть бы слово путное! И Васильев сейчас же его великолепно воспроизвел: "Ну, уж и вода, друг! Ведь ни боже мой, не остановится, не поперхнется. Есть воды, пивали, ну, все же глоток, другой, и там станет поперек у ней в горле, а от Девяти Колод - ни в жисть; сколько ни пей, а ни-ни, не остановится".

Но наутро мы, сидя за чаем, ясно увидели жандарма в серой шинели, с палашом. Не торопясь, прошел он мимо наших окон... Вон она, императорская печать, - будем ждать.

 

Х. СТАНОВОЙ

Ждали мы недолго. В одно светлое, солнечное утро, гораздо раньше нашего чая, по всему двору, по всем избам и куреням шла какая-то особая суета ожидания. Клещевник, работавший на дворе с мальчиком-учеником клещи для хомутов (кустарь), усиленно убирал стружки и подметал двор. Солдатка Марья, притворив к нам дверь, таинственно прошуршала зычным шепотом:

- Становой ноне будет к нам.

Хозяйка Маланья (из Вятки родом) вслед за Марьей объявила плаксиво:

- Становой, бают, едет. Ох, господи Сусе, прости наши грехи.

Мужиков уже дома не было. Я рад был, что не было нашего глупца хозяина: он бы тут еще корчился. Я возненавидел его после одного воскресенья.

Обыкновенно "улица", деревенская улица, стала собираться против нашей избы. Это Васильев приучил: мы закупили в Самаре самых дешевых леденцов в бумажках и стали их бросать мальчишкам "на драку". Но драки стали переходить в такие кровопролитные потасовки, что мы прекратили этот спорт и только иногда оделяли хороводы девиц уже из рук, скромно. И вот, в то время как на средине улицы молодые девки, бабы и парни водили хоровод, пожилые бабы стояли у плетней, у заваленок, у ворот и смотрели на эти давным-давно потерявшие смысл и значение народные мистерии-хороводы. Маланья также стояла у вереи своих ворот с другими бабами.

Вдруг я вижу: Иван Алексеев, наш хозяин, отделился от группы мужиков и как-то боком-боком закосолапил, лепясь по-над забором, прямо к Маланье. Та не успела опомниться, как он саданул ее в грудь, смазал все головные уборы (платки и очипки) и почти опростоволосил свою бабу-жену...

Та с визгом, согнувшись в три погибели и от боли и от сраму, затравленной кошкой бросилась в избу...

Я недоумевал. Что это? За что? Оглядываюсь на весь честной народ с жалобой в немом взоре... И никакого ответа. Все делают вид... да нет, все ничего не делают, а просто не хотят знать того, что сейчас произошло...

Какой-то резонер-мужичонко, единственный понявший мое состояние, промямлил: "Стало, муж жену учит; тут, брат, не суйся, кто их там разберет!.."

- Ведь это становой к нам, - говорю я Васильеву и Макарову. - Что же, не прибраться ли нам?

- Вот еще! Знаешь ли, - смеется Васильев, - есть два слова, которыми можно отделаться от всех явлений жизни. Например, тебе говорят: "Становой едет". Ответ: "Ну, так что ж?" - "Да ведь надо же приодеться?" - "Вот еще!" Запишите, братцы, эти два слова; что бы вас ни спрашивали: ответ - первое "ну, так что ж?", второе "вот еще!"

Скоро мы увидели: прямо перед нашими окнами держал направление на наш берег большой паром. В центре стояла карафашка, запряженная парой с набором и с бубенцами. Впереди, облокотясь на перила, стояла представительная высокая фигура, ну, конечно, станового: серое пальто, пуговицы блестят, фуражка с красным околышем... Гребцы распашными веслами усиленно двигали помост с перилами, укрепленный на двух завознях. На нашем берегу стояла давно уже большая кучка мужиков, готовая к услугам... Стали причаливать: мы во все три окна на Волгу не спускали глаз с интересной картины. Слышно уже, как звенят бубенчики... Вдруг становой одним взмахом заушает огромного дюжего парня, и тот чуть не в воду, мигом повергнут на землю, поднимается в крови... Ого! Ай да становой! Молодчина польского типа, блондин, еще совсем молодой человек, лет тридцати с небольшим. Вот она - власть!

У меня похолодели руки, и сердце сильно билось... Предводительствуя толпой, становой направляется прямо к нам.

Переступив наш порог, он показался мне совсем другим человеком. Со всеми нами приятельски поздоровался, будто с давно знакомыми. Лицо довольное, веселое...

- Прекрасно, прекрасно, люблю эту студенческую обстановку; ведь я сам еще студент почти; только что с курсов... А-а? Конечно, конечно, от чая я не откажусь...

Сейчас же уселся просто, ровно, свободно. Заговорил по-товарищески обо многом. И довольно долго болтал и нас расспрашивал.

- Однако я совсем с вами заболтался, - спохватился он, - а ведь мне в Сызрань путь лежит; что делать, служба... (Пауза.) И я должен попросить ваши паспорта. Вы понимаете, это форма, но ведь мы служим.

Мы с Макарычем сейчас же отдали наши академические печати, присовокупив и свидетельство брата из консерватории... Ждем Васильева: Васильев вдруг, как пойманный (и куда девался его апломб?), стал заговаривать о другом... суетится, моргает, краснеет...

Становой скоро изменился в лице, попристальнее вглядывается в Васильева и нечто соображает. То он собирался уже покинуть нас, только паспорта задержали, просил поторопиться: он только пропишет их в Сызрани и сейчас же вернет нам... А теперь он в раздумье сел посреди комнаты и как-то таинственно повел речь о том, как он любит студентов, как и сам бывал в безвыходных положениях по поводу такой малой бумажонки, как паспорт, но он просил бы нас не затягивать дело и объяснить просто всю правду.

Мы с недоумением глядели на Васильева: не узнаем его...

Но он вдруг оживился.

- О боже, вижу, и вас я ввел в сомнение, и даже товарищи удивлены... Мой паспорт оставлен у матери для ввода дома во владение... И позвольте мне сделать вам письменное заявление впредь до удостоверения моей личности. А с этим прошу вас телеграфировать в Петербург, в Общество поощрения художеств, на имя председателя Общества графа Строганова или его секретаря, секретаря Общества, Дмитрия Васильевича Григоровича, известного писателя.

Несмотря на всю развязность и бойкость, вернувшиеся к Васильеву, несмотря на большие тузы имен, названные им, я замечаю легко, что становой уже не верит ни одному слову Васильева и думает свое. Он впился в Васильева глазами. О да, это польские глаза, красивые, серые, навыкате, и усы польские, так щегольски и не казенно, по-немецки, нет, ловко, фантастично, по-польски закрученные усы. Васильев все варьировал причины задержки своего паспорта, пересыпая их светскими фразами, но это уже не имело успеха.

Становой обдумывал и ждал...

- Так как же? Чем мы с вами покончим? - наконец он уже с некоторой строгостью ставит в упор Васильеву.

- Да я напишу заявление; вот товарищи удостоверят; они знают и мой дом... наш дом.

Становой обвел нас прокурорским взглядом.

- Как, господа? Вы ручаетесь?

- О, разумеется, разумеется! - спешили мы: и нас уже начинала угнетать вся эта история.

- Ну, пишите заявление, - сдался вдруг становой Васильев писал вполне грамотно, четко, красивым, культурным почерком. Он присел к столу Макарова и быстро затрещал пером.

Ждем... Выносит.

- Ах, какая досада! Уж простите за редакцию: так глупо все выходит: "оставленным для ввода дома тетки во владение..." И к чему тут тетка? Дом наш теперь... - И он хотел опять переписать, но, видно, и становому уже надоела эта история: он начал верить, что мы народ не опасный.

- Ничего, ничего, давайте; все равно ведь мы справки наведем...

Мы опять дружески стали прощаться со "студентом-становым" и проводили до его брички.

Залился колокольчик, зазвенели бубенцы, пристяжная завернула голову направо, взвилась обильная пыль по дороге, и становой покатил в долину к Девяти Колодам...

И по тому, как становой и здоровался и прощался с нами, и по тому, что он так долго сидел у нас, как у своих, обыватели заметно сразу повысили о нас свое мнение, наша слава стала расти во всей округе. Жандарм к нам так и не показался.

Неприятное впечатление от странного поведения Васильева с паспортом также забывалось. Мы с Макаровым никак не могли понять, что сей сон значил.

К Васильеву, мы чувствовали, нельзя было обращаться за разъяснениями: он сейчас же краснел и старался свести разговор на другое. И только по приезде в Петербург, когда, среди других рассказов, я в разговоре с Крамским коснулся этого непонятного поведения Васильева, Крамской с грустью закачал таинственно головою: "Так, так... Знаете, что это? Не знаете? Значит, до вас не дошла сия великая тайна? Видите ли, Васильев незаконный сын, прижитый его матерью до замужества, а потому записанный лужским мещанином: он носит официально звание мещанина и невыносимо страдает от этого злого рока. Теперь вы уже, надеюсь, хорошо ознакомились с его идеалами и стремлениями. И он везде как принят!.. Вот у графа Строганова, например. Весь дом графа убежден, что он какой-то близкий родственник графу, чуть не его сын-любимец... Ну, и есть милые приятели-друзья: потехи ради они всегда ищут случая подложить другу свинью. И представьте, эти саврасы пишут ему письмо отчетливой каллиграфией на конверте: "лужскому мещанину" и так далее Конечно, это вздор, не стоящий выеденного яйца, если бы Васильев сам имел мужество рассказать свое происхождение. К этому скоро привыкли бы: все равно не за род принимают его лучшие аристократические фамилии. Но вы не можете себе представить его мучений от такого положения. Ведь он много раз готов был руки на себя наложить. И после самых незначительных уколов этого острия он хандрит по целым неделям и не выходит из дому, даже дома тогда никого из своих не может видеть".

 

XI. БУРЛАКИ

Мои приятели-бурлаки все еще грузили барку. В Царевщину мы ездили часто. По дороге к Цареву кургану было два садка. Это небольшие озера, куда рыбаки пускали стерлядей и осетров большого размера. Там эти рыбы ждали приезда рыбопромышленников, забиравших их на свои барки по назначению. Пост сторожа двух садков занимал маленький мужичонко очень кроткого нрава; говорил нараспев, тонким голоском, поднимая брови высоко на лоб. Он был очень похож на святого.

Захотелось мне его зарисовать в альбом. К нам уже стали привыкать. И часто гуляющие бурлаки сами заходили к нам и адресовались так:

- Бают, ваше благородие, бурлаков списываете на картинки и платите двадцать копеек? Так вот мы готовы.

Деревня нашей живописью заинтересовалась. Особенно имел успех этюд Макарова с отставного солдата Зотова, с трубочкой в зубах. Даже по воскресеньям почти вся улица перебывала в наших покойчиках:

- Пустите, ваше благородие, посмотреть: бают, гоже бурлака списали с трубочкой в зубах!

И автор, осклабив хохлацкие жирные губы, добродушно через очки наблюдал свой живой успех у народа прищуренными добрыми глазками.

Одни бабы по-прежнему дичились нас и ни за что не шли "списываться".

Кстати сказать, в нашей среде четырех молодых людей-товарищей во все это лето никогда, ни в каком виде не проявлялся женский вопрос. Как будто не существовало женщин на свете, а мы все были бесполые существа. Была такая стихия, было такое поколение; было такое настроение у нас в то время.

И в Царевщине нас, конечно, уже хорошо заприметил тихий страж садков, и я обратился к нему:

- Дядя, хотелось бы мне списать с тебя вот в эту книжку. Не посидишь ли мне часок сейчас? Кажется, ты свободен.

- Что-о, родимый, нас писать? Мы этому недостойны, - отвечал он уклоняясь.

- Да ведь я заплачу, - говорю я, - не даром время проведешь.

- Знаю, что вы платите, только мне, родимый, вашей мзды не надобно: мы этому недостойны, - прибавил он еще раз, помолчав, и, как-то съежившись, склонив голову набок, поспешно удалился за садки.

"Вот чудак, - думаю, - ведь точно он обиделся даже..."

Мы прошли к кургану и узнали, что наши знакомые бурлаки уже увели свою барку с известью... Я стал тосковать, что опять упустил Канина.

Здесь работала другая небольшая ватага. Один из них по повязке головы тряпицей чем-то напоминал мне Канина, и я стал зарисовывать его в карманный альбомчик.

Заметили товарищи:

- Смотрите, списывается наш Алешка-поп! Подошли. Разговорились.

- А? Это вы про расстригу спрашиваете? Знаем, знаем!

- Разве он расстрига? - удивляюсь я. - Канин, Канин? Расстрига? Он был попом?

- Да, Канин, как же: он лет десять после того при церкви пел, регентом был, а теперь уж лет десять бурлакует...

"Так вот оно, - раздумываю, - значит, неспроста это сложное выражение лица". И Канин еще больше поднялся в моих глазах. Ах, если бы его еще встретить!

Возвращаясь в нашей косовушке домой, мы заметили, что страж садков, как только заметил нас еще издали, скрылся.

Размышляя о работе, мы сознали необходимость в подрамках и холстах, так как Васильеву и мне захотелось написать что-нибудь вроде картины. Кстати наступили петровские паводки: каждый день лил дождь, сделалось грязно кругом.

Кроме того, после Петрова дня разрешалась охота. Васильев и брат мой взялись за чистку ружей, приводили в порядок патроны, пороховницы, и мы с утра до вечера возились с рубанками, стамесками и молотками. У Васильева шло лихо, быстро: он наделал себе много подрамков разных размеров, большей частью длинных (в два и три квадрата). Я оказался бездарностью в столярном деле: долго возился, особенно раздвоенные углы меня заедали, скверно мастерил - и после второго подрамка окончательно спасовал.

Становой при отъезде обещал нам, что на будущей неделе наши паспорта с первой оказией из Сызрани будут присланы нам обратно, как только их пропишут в стане. Мы ждали недолго, но получили бумагу за подписью станового, что нас вызывают в Сызрань за получением наших паспортов... Извольте более ста верст проехать туда и обратно! Положим, новые места, - может быть, небезынтересно, но ведь это же будет стоить денег, а наши финансы очень скудны: впереди еще три четверти лета, да еще и обратно надо проехать. Пароход хотя и бесплатно, но продовольствие там очень дорого.

И еще крупная неприятность все заметнее и заметнее заявляла о себе: начиная с сапог, которые просто горели у нас от наших больших прогулок по горам и по лесам, одежа вдруг тлела и превращалась в самые непозволительные лохмотья: брюки стали делиться на какие-то ленты и внизу, без всякой церемонии, отваливались живописными лапами... Однажды я с ужасом ясно увидел себя в таком нищенском рубище, что даже удивился, как это скоро дошел я "до жизни такой", ничего по привычке не замечая. Постепенно оглядел других. Только Кириллыч соблюдал достоинство барина, только за него не было стыдно; нам же надо было в Самаре подыскивать какие-нибудь блузы, рубахи и прочее, чтобы сохранить лучшее платье к возвращению в Петербург.

Васильев чувствовал, что это он - причина нашего вызова в Сызрань, и стал писать своему покровителю графу Строганову письмо, чтобы о нем поскорее прислано было удостоверение его личности из Общества поощрения художеств.

Ему захотелось прочитать нам свое послание. Это было такое дивное поэтическое произведение, что мы совершенно онемели от очарования. На наших глазах он вырос еще на две головы. Но что произошло? Не успели мы опомниться от нашего восторга, как он вдруг - трах, трах, трах - разорвал письмо на мельчайшие части и бросил его в сор.

- Лучше бы ты мне отдал, - кричу я в отчаянии, - я бы сохранил это на память!..

На другой день несколько просохло, и мы пошли обходной дорогой прогуляться к Волге, в которой мыли кисти. Некий обыватель выехал на водопой с лошадиной семьей: на одной он сидел верхом, другую держал на поводу, и за ними на свободе бежал, играя, жеребенок двух лет, темно-серый, энергичный, как в первый день творения. Увидев его, Васильев мигом бросился вдогонку, подскочил сзади, коснулся легко крупа и в один миг сидел уже верхом на идеальном создании. На спине, на которой, может быть, еще не сидел ни один смертный, Васильев чувствовал себя, как дома на стуле. Мы спешили за ним с разинутыми от удивления ртами и в страхе за него, а он, поощренный впечатлением невиданного нами зрелища, начал вдруг, совершенно как цирковой наездник, принимать разные позы, перекидывать ноги и, наконец, сидя лицом к нам по-дамски, стал съезжать на самый круп, к хвосту жеребенка, и посылать нам оттуда воздушные поцелуи. Вероятно, жеребенка защекотали наконец его движения, он пришел в раж и вдруг так подбросил Васильева к небу, сопровождая свое движение необыкновенно громким и зычным звуком, что, казалось, Васильев улетает за облака. В это мгновение он страшно походил на Дон-Кихота, подброшенного крылом мельницы...

Пока мы бежали к нему, он уже бодро вскочил и только отряхивал руку, на которую он так упал, что она даже в землю вошла; слава богу, хорошо, что земля мягкая, - это спасло руку, но Васильев все же две недели ходил с рукою на перевязке.

Стали они с братом моим уходить на охоту на всю ночь; ночевали под стогами, на болотах. Все бы это ничего, но Васильев стал сильно кашлять, этого равнодушно нельзя было слушать: кашель казался мне подозрительным - он-то и свел его впоследствии в могилу во цвете юных сил и блестящего таланта.

 

XII. ЦЕПЬЮ К АНТИХРИСТУ

После Петрова дня все продолжались дожди, растворилась грязь по улицам, и мы наконец принялись за свои холсты-картины. Васильев поминутно выскакивал то на огород, то под сарай или на крыльцо со своим этюдником, откуда виднее, и иногда, даже под дождем, стоял под складным зонтиком и ловил мотивы облаков, если они были необыкновенны. А на большом холсте он писал вид Нижнего-Новгорода. К этому он готовился, еще будучи в Нижнем: собирал зачертки и далей, и ближних стен, и башен. Невыразимо восхищался он красотой всего этого, но картина ему не давалась. Нечего и говорить, что ни один из этюдов и набросков не помогал ему; они оставались сами по себе, он каждый день менял всю картину и кончил тем, что вместо Нижнего-Новгорода написал на этом же холсте мотив Курумчи - татарского села за Волгой, против нас. Эта картина и сейчас в Третьяковской галерее.

Без смеха не могли мы вспомнить только что прошедших праздников Петра и Павла... Вся улица была грязна и пьяна. Ватага мужиков или парней, взявшись за руки и растянувшись поперек всей широкой улицы, горланила во всю глотку, кто в лес, кто по дрова, какие-то песни, "писала мыслете" по всей длине улицы, вдоль над Волгой, и бесстрашно шлепала лаптями по глубоким лужам.

Я заметил, что некоторые, особенно молодые парни, даже не будучи пьяными, нарочито притворялись такими - до "положения риз". Это, оказывается, поднимало их в общественном мнении деревни; да, во всяком обществе свое общественное мнение: значит, есть на что пить, значит, не дурак, может заработать. Эту мораль мы узнали потом. Пьяных до такой степени баб мы не встречали. Мужики же с каким-то особым уважением относились к нам, непьющим. Например, даже будучи как стелька, еще издали шатающийся мужик, испачканный, как и все они, в грязи, завидев нас, приободрялся, окидывал себя пьяным взором, становился, держась за изгородь или за угол избы, в почтительную позу, снимал шапку, если она была на голове (большей частью гуляли без шапок), кланялся нам низко с риском падения и говорил каким-то раскаянным голосом: "Ваше благородие, простите меня Христа ради..."

На самом большом своем холсте я стал писать плоты. По широкой Волге прямо на зрителя шла целая вереница плотов. Серенький денек. На огромных толстых бревнах, на железном противне горел небольшой костер, подогревая котелок. Недалеко от рулевых, заправлявших течением всей лыковой флотилии, сидела группа бурлаков, кто как. В эту нескончаемую седмицу недель от Нижнего до Саратова чего-чего не переберут на своем пути волжские аргонавты!..

Эта картина под свежим впечатлением живой Волги мне удалась, она мне нравилась. Но она составляет и сейчас больную язву моего сердца: она причислена ко всему уничтоженному мною в негодный час какого-то нелепого искушения. Я ее записал сверху другим мотивом. Как будто я не мог взять другого холста?!. Так широко была она гармонизирована и имела такую глубину!.. Погублена она была уже в Петербурге.

И надо уж быть правдивым. К уничтожению этой картины меня подбил И. И. Шишкин. Время тогда было тенденциозное: во всем требовали идею; без идеи картина ничего не стоила в глазах критиков и даже художников, не желавших прослыть невежественными мастеровыми. Картина без содержания изобличала предосудительную глупость и никчемность художника.

Я показал Шишкину и эту картину.

- Ну, что вы хотели этим сказать! А главное: ведь вы это писали не по этюдам с натуры?! Сейчас видно.

- Нет, я так, как воображал...

- Вот то-то и есть. Воображал! Ведь вот эти бревна в воде... Должно быть ясно: какие бревна - еловые, сосновые? А то что же, какие-то "стояросовые"! Ха-ха! Впечатление есть, но это несерьезно...

Времена меняются. И вот, что теперь поставили бы в заслугу, - картинка с настроением и написана только по воображению, - тогда считалось несерьезным, глупым и осуждалось, как развращающее направление "беззаботных насчет литературы".

Пасмурная неделя непогоды принесла большую пользу нашей технике. Все мы почувствовали какую-то новизну и в средствах искусства и во взгляде на природу; мы постигали уже и ширь необъятную и живой колорит вещей по существу.

Трезвость, естественная красота жизни реальной впервые открывались нам своей неисчерпаемой перспективой красивых явлений.

У Васильева при падении с жеребенка, к несчастью, пострадала левая рука, и он мог работать только правой, левая была еще на перевязи.

Как-то в сумерках зашел к нам озабоченный писарь - этот бурлацкий бардадым - и подал нам официальный пакет из Сызрани. Нас опять вызывали в стан за нашими паспортами.

- Ну, так что ж? - попробовал паясничать Васильев. Но писарь таинственно прибавил, что становой сердится и грозит вызвать нас по этапу...

- По этапу? Вот так фунт!..

Надо было писать нам в Петербург к заступникам.

Васильев засел за письмо к Д. В. Григоровичу, а я написал пространное письмо П. Ф. Исееву. На этот раз мы уже не просили Васильева читать его письмо, боялись повторения истории с первым. Поскорей, на другой же день, запечатав письма, отвезли их в Самару и отправили заказными в Петербург.

Нельзя сказать, чтобы мы были спокойны духом... Когда-то еще нам ответят?! Чем? А может быть, и без ответа прогуляемся по этапу в Сызрань...

Просохло. Мы стали опять делать прогулки вглубь по долине и по горам. Особенно любили мы "по верхней дорожке в Козьи Рожки". (Хорошо рифмовалось!)

Переехали раз в Царевщину: вот и садки рыбные, вот и преподобный мужичок мой, грустный-грустный сидит на своем камешке, подпершись рукою, выражая этим эпически печаль народную.

Поздоровались. Я радуюсь, что он не избегает нас, и не хочу уже начинать своей неприятной ему докуки - списывания. Но он сам дал пройти вперед товарищам и таинственно кивнул мне.

- Слухай-ка-ся, родимый, что я вам скажу?.. Тогда баили - списать меня, так я, пожалуй, и надумаю.

- Да чего же тут думать, - обрадовался я, - альбом со мною; вернемся к твоему Алатырь-камню, где ты сидел, и сейчас же начнем.

- А много ли же вы мне дадите? - сказал он отчаянно как-то, понизив голос и опустив голову.

- Да как тогда говорил, как всем плачу: посидишь часок и получишь двугривенный.

- Э-э! Нет, родимый, так у нас с тобой дела не выйдет. Нешто это гоже? так продешевишься! - Произошла большая пауза. - Я думал, вы мне рублей двадцать дадите, так мне бы уж на всю жизнь... - почти шепотом, как-то отчаянно докончил он.

- Что ты, чудак какой? - удивляюсь я. - Да за что же? Разве это возможно?

- А душа-то?! - взметнул он дерзко на меня.

- Какая душа? - недоумеваю я.

- Да ведь вы, бают, пригоняете...

- Куда пригоняете? Что такое плетешь ты, не понимаю.

- А к антихристу, бают, пригоняете...

- Ой, что это! Какая выдумка! - уже начинаю я горячиться. - Вот вздор!

- Ладно, брат, мы все знаем, - переходит он уже в ссору. - Послухай-ка, что народ байт. Теперь, байт, он с тебя спишет, а через год придут с цепью за твоей душенькой и закуют, и погонят ее, рабу божию, к антихристу... Ась?

- Неужели ты этому веришь? - серьезно-укоризненно стараюсь я разубедить его. - Да бог с тобой и с твоей душою...

И я поскорей ушел догонять своих.

Невольно думалось: "Каков бюджет у этих бобылей. Двадцать рублей - так это капитал ему на всю жизнь, да и тот он зарыл бы в землю, да так и умер бы, никому не открыв своего клада".

Однажды напугал нас Макаров: он не вернулся из Царевщины к ночи, как всегда, и мы всю ночь прислушивались, не постучится ли он... Стука не было. Встали раньше обыкновенного, выпили наскоро чай и - за Волгу, в Царевщину, узнать, жив ли он, где он? Страшно, жутко стало всем нам. Переехав на луговую сторону, мы боялись даже заглядывать в кусты лозняка: а вдруг он там лежит убитый?

Трава за Волгой выше роста человеческого, а цветов, цветов - самая пора косить. Были сильно примятые следы. Если в этой траве где-нибудь кинули убитого, разве увидишь отсюда? Вот смята трава. Вот еще смята - кто-то скрывался. Страх берет... Что-то волокли. Идем на курган поскорее - оттуда виднее. Взобрались на вершину, видим: жив и здоров, сидит наш Кириллыч в цилиндре, очки блестят, и, поднимая высоко голову на свои ненаглядные капители Птоломеев,<<100>> совершенно забыл весь мир. Мы присели и начали бросать в него камешками. Далеко, не добросишь. И вот он, художник по страсти, противный хохол: наши камешки все с треском разбиваются об известняк, стук слышен даже нам, а Кириллыч - ноль внимания, сидит, покачивая головою вправо-влево. Наконец подошел к нам свежий чугуевец, мой брат Вася; он еще не забыл, как бросал через Донец камешки. Камень его загудел, свистя в воздухе, и ударился у самого стакана с водою для акварели, который всегда неотлучно находился при акварелисте. И как метко бросил... артист! Только тогда наш коллега встал, и то не торопясь, медленно, стараясь понять, откуда камень, начал философски оглядываться кругом.

Мы, разумеется, в это время, согнувшись, наблюдали его, а потом долго еще бомбардировали, хохоча до упаду от радости, что он жив. Наконец расхохотались громко, поднялись, и между нами произошла перестрелка. Сбежали вниз. Закидали его упреками. Потом снова стали бросать камни - кто дальше. Разумеется, чугуевец оказался вне конкурса. Как он играл в городки! Палка, брошенная им, гудела, как машина, как-то кружась в воздухе, а достигнув земли, она со скребом взрывала почву... Городок взлетал на воздух голубями. Васильева ошарашило искусство юнца, и он страстно, чуть не до вывиха правой руки, предался этому спорту и делал успехи.

Возвратились домой мы поздно. Хозяева дожидались нас озабоченные и объявили нам, что завтра опять становой сам беспременно будет, только не знали, в какое время.

 

XIII. НАША ВЗЯЛА

Мы прождали станового все утро, страшно злились и пошли наконец на этюды развлечься от тяжелого состояния. Наказали только мальчику, чтобы прибежал за нами, если завидят станового.

Мы ждали его с Волги и все время с горы поглядывали на Волгу, с досадой рассуждая о нелепости географического положения нашего Ширяева буерака.

Мы, то есть наше Ширяево, считались Сызранского уезда, Симбирской губернии; но до Симбирска от нас верст триста; от Сызрани более ста верст. Самара же в пятнадцати верстах, да не наш губернский город. Писарь говорил, что туда, то есть в Сызрань и обратно, свезли бы нас рублей за десять. Да ведь десять рублей для нас деньги большие. Слава богу, что жизнь, большею частью на черном хлебе и молоке, не была для нас разорительна. Стерляди мелкие, в четверть аршина, продавались вязками по десятку и стоили по две копейки штука.

Видим, бледный, как полотно, наш мальчишка взбирается к нам на гору и кричит еще издали, задыхаясь:

- Айдате домой, становой уже приехал и ожидает вас!.. Торопимся, волнуемся страшно, подходим. Видим еще издали, стоя у наших ворот, он с ласковой улыбкой снял фуражку и довольно низко кланяется нам. "Ведь это он иронически, - думаем мы. - Ну, чем это кончится?" Приблизились. Он опять очень радушно, дружески жмет нам руки и просит позволения войти в наше жилище.

Переступаем с биением сердца.

- Вот ваши паспорта, господа, простите, я вас, кажется, несколько обеспокоил последним "отношением" из стана (то есть официальной бумагой). Но войдите же в мое положение: форма, служба. Очень, очень извиняюсь перед вами, господа, и прошу вас, умоляю, если будет вам запрос от губернатора из Симбирска, уж будьте милостивы, не мстите мне: я не мог предположить, что у вас такие связи в Петербурге, откровенно вам признаюсь...

- Объясните нам; господин становой, в чем дело: все это время мы так были перепуганы этапом, что и сейчас еще не можем успокоиться и даже думаем, не иронизируете ли вы над нами? - волнуется Васильев.

- О нет, нет! Симбирскому губернатору была телеграмма о вас из Петербурга из больших сфер, и он сейчас же очень внушительно, по телеграфу, предписал в уезд оставить вас в покое... Пожалуйста, господа, в случае какого недоразумения, прошу вас обращаться прямо ко мне: все, что касается вас, все будет ограждено, и вы будете пользоваться самой заботливой опекой администрации стана...

Мы переглядываемся, благодарим.

И какая опять перемена в нем. Даже ростом стал меньше. Мужикам, остолбеневшим от страха, он сказал нечто вроде речи: берегите, дескать, мне этих господ, так как начальство из Петербурга предписывает оказывать им содействие в их занятиях.

- А засим, - обратился он очень почтительно к нам, - не смею больше беспокоить вас и отрывать от ваших занятий.

Опять наотмашь снятая фуражка и низкий поклон, после чего он поскорей сел в свою таратайку и укатил. Уф, как хорошо!

- Чье же бы это влияние из Петербурга?! - гадаем мы. Как после выяснилось, оно было главным образом от Исеева. До Академии художеств он служил вице-губернатором в Костроме, и у него, конечно, были влиятельные связи в Петербурге.

Васильев получил торжественное удостоверение из Общества поощрения художеств за подписью президента Общества графа Строганова и его секретаря Д. В. Григоровича. Он поименован был действительным членом Общества поощрения художеств.

Шансы наши и у писаря и у всех десятских Ширяева и Царевщины поднялись уже до мифической высоты. Но с этого же момента пошла в ход о нас фантазия обывателей. Они замкнулись. На порабощенных, молчаливых лицах ясно было написано: "Разве это спроста, что даже становой боится этих неведомых записывателей? Это, брат, неспроста... Известно: от антихриста, его слуги, а в будущем году, бают, всех, кого теперь запишут, всех закуют большою цепью и погонят прямо в пекло. А деньги их - черепки: только перекрести их с молитвою, так вместо денег одни черепки останутся в руках..."

И нам пришлось даже наблюдать это перекрещиванье наших пятаков... Видно было однажды из окна, как трое бурлаков, получивши от нас плату за сеансы, стали крестить на ладонях наши деньги и долго таинственно толковали, пока не скрылись внизу, в переулке к Волге.

Баба, взявшаяся готовить нам пищу, оказалась невообразимой бездарностью, есть ничего нельзя было, такая безвкусица.

- Да, ради Христа, ну, свари, как варишь дома для себя, чего тут мудрить! - просим мы.

- Да ведь вы, барин, не станете есть нашей еды, ведь у нас еда простая, - отвечает баба.

- Ну, хорошо, это-то нам и надо; вот мы и будем есть простую еду, - решаем мы, думая, что наконец-то наладится наш стол.

Вышло невозможное: в рот ничего нельзя было взять. И вот как-то шутя артист, чугуевский дискобол,<<101>> взялся совершенно случайно что-то состряпать к нашему обеду, и что же? Вышло прелесть как вкусно! И с этих пор мы без всякой совести эксплуатировали нашего юнца. Он нам готовил все лето, и мы восхищались его способностями кулинара.

При неаккуратной, случайной и скудной подчас пище мы были вполне здоровы и каждый день ходили на Волгу купаться с берега. Гигиена сознательно вошла в нашу жизнь. Каждый убирал свой угол, и мыла мы не жалели. Мужчины, и особенно молодые парни и мальчишки, все же нас не боялись и не дичились. Во время нашего раздеванья и купанья, особенно если был праздник, кругом нас стояли и лежали любопытные целой гурьбой. Они обсуждали вслух всякую вещицу нашего туалета и особенно дивились нашей трате хорошего, пахучего мыла на мытье тела. Здесь выразился их взгляд на тело вообще и на некоторые части в особенности. И как это нелепо: места тела, требующие особенной чистоты и, следовательно, тщательной промывки, вызывали у них самый непристойный смех и презрение... Они отворачивались с хохотом от нас: "И яму честь! Ха-ха-ха..." Но я тогда читал им целую лекцию о том, что мытье начисто всего тела необходимо и что много накожных болезней у людей - от нечистот. Слушали и понимали все.

 

XIV. ОТВЕРЖЕННЫХ НЕ ЖАЛЕЮТ

Отношение к нам у них установилось особое, как к иностранцам. Это бы еще не беда, но вот что скверно; они верили, что мы слуги антихриста, и, казалось, втайне радовались бы какому-нибудь нашему несчастью. Такое предположение оправдалось.

Однажды Макаров поехал в Самару за покупками. Он это любил, так как при этой оказии привозил с собой какие-нибудь новые духи или мыла. В его комнате стоял всегда аромат нежной барышни, и весь туалетный столик был у него заставлен флаконами и склянками разных величин. В назначенный час, около восьми часов вечера, брат мой с Ларькой должны были подъехать к пароходу, идущему из Самары, и принять в свою лодку товарища с пакетами.

Приходилось не раз и нам всем так выезжать, дело стало привычным: мы изучили все расстояния и знали, где стоять на воде, держась на месте, в какое место метить, приближаясь к пароходу, знали хорошо, что опасно было попасть вперед, под колеса (пароходы "Самолета" были еще колесные), и нисколько не боялись подъезжать.

В семь часов мы с Васильевым понесли кисти к Волге и, вымыв их, надеялись встретить Кириллыча с пакетами и помочь нести их домой. Слышим и свисток: пароход "бежит". Видим дым и видим также, как брат Вася на веслах, а Ларька на руле отчалили от берега и сильно понеслись к пароходу. Мы подвигались потихоньку по берегу. Слышим вдруг тревожный свисток: вызывают еще лодку. Прибавляем шагу. Видим, - как это скоро делается и в городах и в деревнях, если стрясется нечто вроде нечаянного несчастия, - уже бегут к тому месту, где что-то случилось; ближе к пароходу уже народ сбежался; а некоторые уже идут к нам навстречу по берегу с веселыми лицами и махают издали руками, указывая на пароход.

- Ха, ха, а ведь ваши-то утонули, угодили под пароход: лодка - в щепы, а они ко дну... Бают, Ларьку вытащили, - добавляет мальчишка, - да, Ларьку вытащили, а ваши товарищи потонули. Хе-хе! Ах, чудаки, прямехонько под колесо...

Можете вообразить нашу лихорадку, мы уже бегом к месту, откуда лодка наша отчалила (вроде пристани, за порожком; места эти часто меняются в зависимости от обмеления).

Сколько народу! И откуда вдруг и так скоро? И всё веселые, добрые, смеющиеся лица; как будто поздравляют нас с обновками, повторяют со смешком: "Да, потонули, потонули". Но вдруг мы видим: целы и невредимы - Макаров стоит, брат мокрый и особенно Ларька еще мокрее сидят уже в чужой лодке, их правят к берегу. Мы даже глазам не поверили и стали вдруг хохотать, как сумасшедшие, от радости...

Оказалось: брату, сидевшему спиною к пароходу, конечно, не было видно, куда правит рулевой. И так как они несколько запоздали выехать и держаться на средине на веслах, брат боялся опоздать и потому налег на весла, а Ларька зазевался, не скомандовал ему остановиться вовремя и угодил выше колеса. Счастье, что пароход вовремя остановил колеса, они не двигались. Брат почувствовал вдруг сильный удар в спину - корма вдребезги, а дно лодки провалилось из-под его ног; он успел броситься на колесо и повиснуть на нем, а Ларька, с провалившимся дном и поплывшими в разные стороны бортами лодки, мог бы потонуть, но он, конечно, умел плавать. Ему бросили спасательный пояс, а брата с палубы третьего класса публика вытащила наверх за руки; оттого он мокр был только до пояса.

Привезли после к берегу даже осколки нашей лодочки, но что с ними делать?.. Долго они валялись на берегу, пока не растаскали мальчишки. Так кончила свое существование наша милая лодочка, которую мы так любили и к которой так приспособились.

 

XV. КАНИН

И вот я добрался до вершины сей моей бурлацкой эпопеи: я писал наконец этюд с Канина! Это было большим моим праздником. Передо мной мой возлюбленный предмет - Канин. Прицепив лямку к барке и влезши в нее грудью, он повис, опустив руки. Публики, свидетелей было немного - только свои бурлаки да разве еще случайный прохожий с "тифинки".<<102>>

Несмотря на воскресный свободный день, ширяевцы даже и близко не подходили. В их глазах на берегу у барки бурлаков совершалось нечто роковое, страшное: человек продавал антихристу свою душу... Бабы даже издали отворачивались... Детям приближаться к нам запрещали... Там, в ширяевских избах, морил всех страх, говорили вполголоса.

Зато здесь, у самого берега, я свободно отводил душу, созерцая и копируя свой совершеннейший тип желанного бурлака. Какое счастье, что Канин не вздумал сходить в баню или постричься, как бывало с некоторыми моделями, приходившими подстриженными, подбритыми до неузнаваемости. Он был извещен заранее и, как все серьезные люди, позировал серьезно; умело выносил непривычное положение и легко приспособлялся, без помехи мне.

- Что, тащишь? Тащи, брат, тащи! - острили прохожие бурлаки.

Все-таки за моей спиною образовалась группа зрителей - прохожих отпет